Апостат | страница 141



Алексей Петрович нырял десятки раз, пока стены ванной не приобрели черноморскую лазоревую горячечность, кожа на плечах не стала рыхлой, шрамовые края не взбухли, будто губы от впрыскиваний (коими, в погоне за удирающим вермееровым временем, потчуют себя обывательницы повыкобенистее), а в переносице не забурлило, вибрацией достигая самых надбровных дуг. Тогда изнемогший от жара Алексей Петрович выскочил, как Иван-Дурак из позаимствованного у Медеи чана (пленительнейшей приманкой на Пелия), и побрезговавши полотенцем — с ещё различимой каплей гнетущей женской крови, этой регалией регулов, — источавшим пресно-сигаретный душок лидочкиных подмышек, засеменил в комнату одеваться (рубаха раскинула руки на полке приоткрытого шкапа, показывая впалую грудь распятого), собирать рукопись: загонять Музу в сени, картезианить милое безумие под самостоятельный от захлёбывающейся ванны шип отцова дома, — а из-за храмового купола, привлечённая гекатомбой Геката, выставила свой первый, выносимый человеком лик, оскалясь ровной, в пол неба, пастью с припухшими оливковыми прорехами меж уже чёрных резцов над чётко подведённой губой.

Когда он спустился на кухню, Пётр Алексеевич, сам в жёлтую клетку, с красной каймой беловоротничковой рубахи, прокручивал обручальное кольцо по спирали (до вздутого чешуйкой ногтя и обратно), пил, просматривая план Чикаго, недовольно морщась и сопя. При контакте с белёсыми шершавыми губами чай оглушительно булькал ту русскую мелодию, столь приветствовавшуюся средь рабочей интеллигенции, — так, мол, по-настоящему прорывается суровая душа простонародья во время столичных эмпирических бесед. — Чаёвничать! — Экое переводческое, под пти-мэтра модернизированное словечко! Клёкот, впрочем, стих при приближении Алексея Петровича, а Лидочка, громыхнув стулом да схвативши его за спинку, поднялась и безмолвно ушла, волоча тяжёлый, за мебельные углы цепляющийся взгляд, — как спрут, сетью вздымаемый из скалистых вод.

На экране, водя тишайшими смычками (не терявшими, однако, своей синхронной мощи, — как члены пловчих, единённые в хвосты прохлоренным порывом с барокковыми бликами), лютовал немой оркестр, расписываемый палочкой славяноносого дирижёра, дурно выбритого, в маоистской рубашке, а, поверх ушей, — с еврейскими клоками волос, кои он всё прибирал да распрямлял, равномерно распределяя пот. Выхватывая шматы Брюкнера той же костлявой шуйцей, он тотчас сеял музыку горстями в лицо оркестру, точно урождённая в фессалийском порту ворожея — коренья в чан. Листал он ноты вдесятеро быстрее скрипачей, подобранных парами, как андрогины на прометеев вкус: квази-божественное, многопланное поглощение информации — дар мгновенного впитывания расчленённого и молниеносно воссоздаваемого целого. Слаженность струнной работы разбивалась лишь фехтовальщицкой экспансивностью сухощавого виолончелиста, всё норовившего атаковать в терции, не менявшего, однако, своего положения, советуемого передовыми акушерами, и тощими бёдрами облегавшего свой инструмент с неизменным бликом на сердце — даже если в зале одна свеча; а один постоянно трясущийся лихач псевдокастильского типа и с мясистыми плечами (правое подбито ватой, чтоб не разниться с шуйцей, переразвитой, как у левши-теннисиста), изящнопалый, сгорбившись, двигал равноверно (словно тоже прирейнский, — только без приставки люцернских паничей, его высокопреосвященству вовсе не надобной, — Бальтазар) носом и подрагивал полами фрака (будто налетавшаяся