«Святой Мануэль Добрый, мученик» и еще три истории | страница 85



Обдумывая ситуацию, Рикардо пришел к решению не только хитроумному, но и крайне сентиментальному. Их отношения затягивались: уже пять лет молодые люди встречались вот так, и, хотя у той и у другого средств имелось более чем достаточно, чтобы жить не трудясь, ее мать и его отец не желали согласиться на брак до тех пор, пока жених не закончит учебу, которой, из-за отсутствия рвения со стороны Рикардо, не было видно конца. Итак, он, Рикардо, изобразив нетерпение, а вместе с тем – новый расцвет любви, и предложит девушке бежать из дому. Она, разумеется, не согласится, с возмущением отвергнет идею, и тогда он, заполучив нужный предлог, заручившись поводом бросить ей в лицо, что она, мол, не любит его с истинной страстью, заставляющей забыть о предрассудках и робости, он сможет наконец вернуть себе свободу. А вдруг она согласится? Нет, невозможно, чтобы Лидувина согласилась бежать из дому. Ну а если согласится… тогда… еще лучше! Этот акт отчаяния, этот вызов, брошенный лицемерию всех прочих, рабов долга, воскресит любовь, если она жила когда-то; заставит ее явиться на свет, если до сих пор она не снисходила до них. Да, скорее всего, даже лучше, если Лидувина согласится, – но нет, это невозможно, она не согласится никогда.

В скрытой форме, уклончиво и туманно, Рикардо уже намекал Лидувине на бегство. Она же, казалось, не поняла или, по крайней мере, сделала вид, будто не понимает. Что она чувствовала при этом? Ухватится ли она за возможность вернуть себе свободу и влюбиться снова, на сей раз по-настоящему?

II

Все в большом доме Лидувины дышало скукой и какой-то темной печалью. Были в нем углы, проросшие плесенью, вечно погруженные в сумрак, и оттуда исходили миазмы тоски, пропитывающие все здание. Когда старые ходики с гирьками натужно отбивали время, могло показаться, будто под гнетом памяти о пустоте стонет весь дом. Дважды в день мать Лидувины с трудом волочила к ободранному креслу свое жалкое тело, полумертвое и дрожащее, встречая порою в темных коридорах хмурое лицо другой своей дочери. Сестры почти не говорили между собой. С матерью Лидувина тоже говорила немного, но по старой привычке часто подходила приласкаться. Бедная мать была похожа на несчастного раненого зверька, что живет в полусне, в туманном мороке недуга.

Нечетко, расплывчато, лишь как ускользающее сновидение могла бедняжка Лидувина припомнить наяву брата – ту живую куклу со смеющимися голубыми глазами и венцом белокурых кудрей. Тогда сама она звалась Ина, как окрестил ее маленький братик, потом Лидувина и наконец Лиду, больше из экономии времени и сил – а ведь оба были еще детьми! – чем из особой нежности. Детство поблекло, затертое унылой чередой одинаковых серых дней. Любовь к Рикардо явилась единственным светом – да и тот был свет умирающий, закатный, с самой первой минуты, как блеснул ей в глаза. Сначала, когда Рикардо признался ей и она приняла его ухаживания, Лидувина верила, что под тепловатой нежностью кроется еще не родившийся огонь, а в сумерках чувства таятся лучи рассвета, зари, предвещающей солнце; но очень скоро девушка убедилась, что тут – лишь гаснущий уголек и закат, приводящий ночь. Да, она верно догадывалась и глубоко ощущала: прочная, крепкая любовь разгорается, как заря в степи, мало-помалу, но эта их любовь с самого рождения страдала смертельным недугом. Эту свою любовь Лидувина равняла с голубоглазым, белокурым братиком.