Невеста императора | страница 55
Я не хочу сказать, что в нашем кружке терпимость к язычникам граничила с равнодушием к вере. Или что римская вежливость была для нас превыше христианских заповедей. Нет, мы просто старались следовать апостолу Павлу, который говорит, что «когда язычники, не имеющие закона, по природе законное делают, то, не имея закона, они сами себе закон: они показывают, что дело закона у них написано в сердцах, о чем свидетельствует совесть их и мысли их, то обвиняющие, то оправдывающие одна другую».
Но трудно следовать в любви за апостолом.
Как часто я вспоминаю сейчас слова покойного сенатора! Когда видишь смертельную вражду христиан между собой, поневоле начинаешь думать, что терпение Господа вот-вот истощится и Он оставит нас на полный произвол врага рода человеческого.
(Меропий Паулинус умолкает на время)
После Формии дорога пустеет. Воздух пахнет горячим камнем и невидимым пока морем. Мой мул поворачивает ко мне раструб уха на каждое подергивание уздечки, косит глазом, словно хочет сказать: «Ты уверен, что я нуждаюсь в подсказках? По-твоему, я способен сойти с этой ровной превосходной дороги и забрести в колючий терновник?»
Я начинаю дремать.
Милеарии проплывают перед глазами в просветах сна. Числа, выбитые на их каменных боках, отсчитывают то ли путь, то ли время утекающей жизни… Похоже, что мул Бласта начинает хромать… На следующем привале надо будет проверить его колено, может быть, наложить компресс… А вот что непонятно: каким образом он ухитряется ставить копыта задних ног всегда на гладкий камень — не на трещину, не на стык? Точно на животе у него есть дополнительный глаз. Что-то писал об этом Плиний Старший…
Коршун кружит впереди над дорогой, высматривает раздавленных ужей.
Трава на склоне холма катит свои волны за горизонт. Так и ждешь, что по ней оттуда вот-вот выплывут какие-то травяные триремы, фрументарии, целоксы. Но нет — за поворотом серебристо-зеленое превращается в красное. Открывается поле маков. И застарелая ненависть сжимает сердце, прогоняет сон.
Это случилось в первый год моего студенчества. Я еще не прожил в доме профессора Леонтиуса и двух месяцев, а уже каждое утро знал, ради чего я просыпаюсь, что решит удачу или поражение очередного дня. Нет, не глубокомысленный параграф Плутарха, не законы двенадцати таблиц, не рифмы Вергилия, не комментарий к Эпикуру волновали меня тогда. Увижу или не увижу? посмотрит она на меня или не поднимет глаз? проколет пелену молчания тонкой иглой голоса или не разомкнет губ? Только это имело смысл на свете, только это было важным.