Жизнь Маркоса де Обрегон | страница 29



один от другого.

– Так, значит, вы никогда не были влюблены? – сказала моя хозяйка.

– Был, и даже до такой степени, – сказал я, – что сочинял песенки и дрался на дуэлях; ведь молодость полна тысячи необдуманностей и сумасбродств.

– Наверное, это было не так, – сказала она, – ведь люди рассудительные судят о вещах иначе, чем остальные.

– Я отрицаю, – сказал я, – поведение, которое должно превратить человека в сову, заставить его пребывать на кладбищах, испытывать холод и вечернюю росу, неудобства и опасности, столь обычно случающиеся ночью, и даже вещи, о которых следует молчать. Кто ходит по ночам, тот видит чужие пороки и не знает своих, быстро расточает молодость и к старости лишается доверия. По ночам можно видеть вещи, которые считаются дурными, не будучи такими; каких только страхов и ужасов не рассказывают те, что разгуливают по ночам, тогда как, увиденное днем, это заставило бы нас смеяться!

Я вспоминаю, что у меня были некие любовные дела в квартале Сан-Хинес,[86] так как в те времена я рассуждал иначе; во вторник карнавала сеньора прислала сказать мне, чтобы я принес чего-нибудь хорошего для прощания с мясной пищей, так как в эти дни позволяется просить об этом и даже допускается в этом отказывать, но чтобы быть любезным, так как это было первое, что я делал, служа своей даме, я продал несколько очень нужных мне вещиц и, когда кончился шум спринцовок и ударов апельсинами[87] и собачье мученье, причиняемое привязанными палками,[88] – от которого, неизвестно почему, они бегают до изнеможения, – я направился в обжорную палатку, где набрал в полотенце паштет и пару куропаток, кролика и коржиков,[89] и, хорошенько завязав покупки, я пошел передать все это через окно не позже одиннадцати часов ночи; а так как следующий день – покаянная среда – был днем большого уединения (хотя все прошедшее было радостью для мальчишек и бедствием для собак), то стояла полная тишина; таким образом, хотя я шел хорошо нагруженным, видеть меня не мог никто. Достигнув площади Сан-Хинес, я заметил, что идет ронда,[90] и укрылся под навес, где обычно находится катафалк для поминовений и погребений,[91] и, прежде чем люди из ронды могли достичь меня, я сунул полотенце, как оно было завязано, в большое отверстие, находившееся в нижней части катафалка, и, вынув четки, которые всегда ношу с собой, притворился молящимся. Подошла ронда, и, думая, что это какой-нибудь укрывающийся преступник, стража схватила меня, спрашивая, что я здесь делаю. Подошел алькальд и, увидев четки и то, что я не смутился – ибо очень важно при всяком случае не смущаться, – сказал, чтобы меня отпустили и чтобы я уходил. Я сделал вид, что ухожу, а когда ронда скрылась, вернулся за своим полотенцем и ужином к черному катафалку, где все это оставил, и хотя ночной час и одиночество внушали мне некоторый страх, я засунул туда всю руку, насколько мог далеко, но не нащупал ни полотенца, ни того, что в нем было. От этого меня бросило в дрожь и холод, и можно представить себе, какой ужасный страх причинило мне такое поразительное обстоятельство на кладбище, под катафалком, после одиннадцати часов ночи и при таком великом безмолвии, что казалось, будто умер весь мир. А в то же время я услыхал внутри катафалка столь сильный лязг железа, что мне представились тысячи цепей и множество душ, томящихся в чистилище