…А вослед ему мертвый пес: По всему свету за бродячими собаками | страница 72
Арно Эксбален, француз, работающий над диссертацией о рождении полиции в Мехико, утверждает, что во время великой matanza de perros (расправы над собаками), совершенной в мексиканской столице в 1798 году, одной из первых подобных акций, которая проводилась весьма методично, хотя никакой эпидемии бешенства не было и в помине, под прицелом оказалось всяческое бродяжничество — не только собачье. Он подчеркивает, что слово, обозначавшее бродячую собаку (perro vago), в ту эпоху легко сводилось просто к el vago («бродяга»), да это выражение и поныне наряду с прочими употребляется в подобном контексте. Что до крестового похода 1798 года, он был если и не вдохновлен, то по крайности горячо поддержан проповедями одного рьяного священнослужителя, который упрекал собак в большинстве грехов, равным образом вменяемых в вину черни: они-де ленивы, похотливы и — вот уже прегрешение для собаки — имеют привычку блевать и гадить в церкви.
Склонность прилюдно затевать шумные драки является еще одной общей чертой собак и бродяг, а отвращение или ужас может внушить как пес, так и бомж. Карлос Фуэнтес в книге «Смерть Артемио Круза» сумел извлечь из этого обстоятельства одну из лучших собачьих сцен в мексиканской литературе… или в той ничтожной ее части, которая мне знакома. Дело происходит в 1941 году. Величественная буржуазная дама и ее дочь делают покупки в центре Мехико: «Они разделили между собой пакеты и направились ко Дворцу изящных искусств, где шофер должен был дожидаться их; шли, поворачивая головы, как локаторы, глазея на витрины по обе стороны улицы, и глазея на витрины, как вдруг мать содрогнулась, уронила пакет и схватила дочь за руку — прямо перед ними выскочили две собаки, рыча в холодной ярости, они то отскакивали друг от друга, то вцеплялись друг другу в шею до крови, кидались на шоссе, снова, сцепившись в клубок, жестоко грызлись со свирепым рыком — две шелудивые уличные собаки с пеной на мордах, кобель и сука. Девушка подхватила пакет и потащила мать к автостоянке».
В поисках места, где могла разыграться эта сценка, я оказался поблизости, перед Национальным музеем искусств, у подножия статуи Карлоса IV, и набрел на скопление народа, вернее, на лагерь жителей города Оахака — или, может быть, их более или менее просвещенных представителей. В те дни этот город был охвачен восстанием, беспорядки продолжались уже далеко не первую неделю. Протестное движение разгорелось наверняка в ответ на недобросовестность и насилие со стороны властей, и хотя, как водится, от тех же пороков не было свободно и само это движение, было бы приятно испытывать симпатию к бунтарям Оахаки, к тому же, читая об их приключениях в прессе, я определенно был к этому склонен. Но, проходя через их становище, изобиловавшее портретами бородатых старейшин и флагами мелких конкурирующих группировок, с длинными, как руки, аббревиатурами названий, с лидерами, злобно орущими в рупора, я ощутил, что эта прогулка действует на меня, как посещение музея восковых фигур, с экспозицией, посвященной французской революции, и более всего внушает отвращение, примерно такое же, какое испытали бы те две дамы из книги Карлоса Фуэнтеса, походить на которых у меня нет ни малейшего желания.