Мойры | страница 12
Но я не плакала, я никогда не плачу, хотя порою хочется, но, видно, разучилась. Меня тоже забрали, как забрали мамусю и папу. Им не повезло, и моей сестре Хеленке тоже не повезло, потому что она была не такая симпатичная, как я. Я всем нравилась, а ее убили, как и многих других. Я выжила, а они остались там с Богом, потому что Бога я оставила вместе с ними в лагере и больше уже никогда о Нем не думала. Выжила, да, хотя они изувечили, изгадили во мне все то, что женщине требуется для любви. Потом в больнице мне оттуда все вырезали, и заниматься любовью — это уже стало не для меня, детей я тоже не могла иметь, и даже если бы захотела, не с чем было пойти в микву, но зато я увидела Париж, встретила Хенрика, полюбила его и была с ним счастлива, открыла кофейню, познакомилась со всякими разными людьми. Я разговаривала с Эдит Пиаф и прожила жизнь лучше не бывает — с самым необыкновенным мужчиной, какие только на свет родятся. И он любил меня, хотя я уже не могла быть настоящей женщиной. Знаю, запрети я ему, он перестал бы встречаться с ними, с теми женщинами, покончил бы ради меня с интрижками, но я этого не сделала. Он бы перестал, знаю, но я хотела, чтобы он был счастлив, ведь я же была. Никто другой бы меня не захотел. Никто, словно в чудесном сне, не катал бы меня на автомобиле по парижским бульварам, не ласкал бы, как он, зная при том, что внутри я пустая, вроде пианино без струн, а он играл, вдохновенно ударял по клавишам, помня эту музыку наизусть, но никаких звуков не раздавалось, было тихо, как в гробу, потому что я все время помнила ту боль, потому что там, внутри меня, уже не было ничего, а он все играл и танцевал со мной. Ах, как он танцевал! Бывало, мы не вылезали с Монмартра по три дня, а однажды прокутили все наши сбережения — был мой день рождения, и мы угощали всех самым лучшим вином и всем, чего только не пожелают, а директор кабаре вынес меня на руках на сцену и встал передо мной на колени, а я была уже такой пьяной, что начала петь, и все затопали, засвистели, потому что я ужасно фальшивила. Но директор велел им — он тоже был совершенно пьян, — так вот, он велел им прекратить, мол, это его кабаре и здесь может петь любой, кого он попросит. Тогда в нас стали кидаться едой и нам пришлось удирать со сцены. Хенрик ужасно разозлился, но только на секундочку, и это был самый прекрасный день рождения в моей жизни, а ведь у меня их уже случилось больше семидесяти. Потом пришлось занимать, почтенный Хайм, когда узнал, почему мы у него занимаем, смеялся минут десять, а затем… Нет, я не плачу; с тех пор как вышла из лагеря, я ни разу не плакала, не была в микве и не рыдала, даже когда Хенрик умер, и я пожалела, что у меня нет ребенка, который унаследовал бы его красоту. Зачем плакать, если новый день может принести новое счастье. Этот урок я твердо усвоила. Ну и как я могла объяснить все это мадам Греффер, когда она спросила, почему я не ревновала? Да ревновала я! Еще как. Но только потому, что не могла дать ему того, что она давала. Что было ей отвечать?