Лев Николаевич Толстой | страница 11



Несколько раз во время наших прогулок нам приходилось говорить "о непротивлении злу", которое его в то вреля сильно занимало. Со свойственной ему красивой простотой он развивал свою великодушную и нравственно заманчивую теорию и приводил известный евангельский текст. Я шутливо напоминал ему ответ графа Фалькенштейна (Иосифа II) на вопрос герцогини Роган о том, как нравится ему надвигавшаяся в конце восемнадцатого столетия во Франции революция: "Madame, mon metier est d'etre royaliste" ["Мадам, мое ремесло быть роялистом" (фр.)], - и говорил, что mon metier d'etre juge [мое ремесло быть судьею (фр.)] лишает меня возможности согласиться на непротивление тому, чему я противился и противлюсь двадцать пять лет моей жизни. В ответ на его ссылку на текст я приводил изгнание торжников из храма и проклятие смоковницы, а также слова Христа: "Больше сия любви несть, аще кто душу свою положит за други своя", причем на церковнославянском языке "положить душу" - значит, пожертвовать жизнью, что невозможно без наличности борьбы, то есть противления. Толстой мягко возражал, что в связи с призывом "не противиться" подразумевается слово "насилием".

Я приводил резкие примеры из жизни, где насилие неизбежно и необходимо и где отсутствие его угрожает последователю непротивления возможностью сделаться попустителем и даже пособником злого дела. Толстой не уступал и утверждал, что в переводном (в XVI веке) еврейском тексте не говорится о вервии, взятом Христом для изгнания торжников, а лишь о длинной тонкой ветви или хворостине, которая была необходима для удаления скота из храма, и что сказание о смоковнице, лишенное ясного смысла, попало в евангелие по недоразумению, вследствие какойлибо ошибки переписчика. На мои доводы из жизни он сказал мне, что в одном из вопиющих случаев, мною приводимых, быть может, и он прибег бы к насилию, по истинктивному порыву на защиту своих ближних, но что это было бы слабостью, которую с нравственной точки зрения нельзя оправдать. Каждый из нас остался при своем, но во все время спора он не проявил никакого стремления насиловать мои взгляды и навязывать мне свое убеждение.

То же было и в спорах о значении Пушкина, к которому тогда он относился недружелюбно, хотя и признавал его великий талант. Он находил, что последний был направлен против народных идеалов и что Тютчев и Хомяков глубже и содержательнее Пушкина. И в этом длинном споре Лев Николаевич был чрезвычайно объективен и, встречая во мне восторженного поклонника Пушкина, видимо, старался не огорчить меня каким-либо резким отзывом или суровым приговором.