В родных местах | страница 17
Он помолчал, вздохнул раз-другой и заговорил снова:
— Увел было я Малафея с каторги, да не уберег… И он начал рассказывать об этом опасном, смелом и грустном своем приключении, увлекаясь воспоминаниями и увлекая ими своих слушателей. Он долго рассказывал.
— Увесть увел, да не усмотрел я за ним, — говорил он, вздыхая, — все этот алкоголь проклятый… Кабы не напились мы тогда да не стал бы Малафей для форсу стрелять из левольверта, гулял бы он теперь на свободе…
Он приостановился, вспоминая печальные подробности, и продолжал:
— Выстрелил раз — хорошо показалось… Он — в другой. А едем в товарном вагоне — за два целковых кондуктор посадил. Выстрелил в другой — выпивши мы нее были, еще попутчик был с нами, песни играем. Однако я говорю: «Малафей, буде! Неловко это…» А он шумит: «Отец! ты — орел, мы — орлята… собери нас всех под свои крылья, всю Рассею пройдем!..» Ну, уговорил его кой-как, уложил на мешки, он опять в карман за левольвертом и — бац! Выстрелил в кармане у себя — то ли нечаянно, то ли форснуть захотел. Я говорю: «Оставь, Малафей!» А не видать мне, что он ранил себя, а он-то, верно, не чует, лежит. «Ничего, — говорит, — отец, не робей! Пей да людей бей, богат не будешь, зато будут знать, чей ты сын…» Повернулся, а у него кровь из штанов капает. Попутчик наш как зашумит: «Да он убил сам себя!» Я — дерг с него штаны, а у него кровь из ноги так дудкой и засвистала… Мне бы забинтовать ему ногу — у нас в мешках и шелк был (лавку одну там погромили), — а я с испугу-то не догадался. Думаю: пропали! кончено! человек убит… скажут, мы убили… Тут и Малафей… видит, кровь, в голове у него стало мутиться. «Отец, — говорит, — я помираю! спасайся!» Лег на мешки, глаза под лоб закатил, помертвел весь. «Спасайся, отец! — говорит, — иди к матери, к братам, повидай их, отнеси поклон от Малафея… Скажи, — говорит, — хотел Малафей повидаться, мол, с вами — не пришлось… Значит, не судьба мне на воле погулять…»
— Значит — не судьба! — произнес Толкачев с горьким чувством, и голос его упал.
— Что же, взяли? — спросила женщина, когда рассказчик остановился и опустил голову.
Толкачев махнул рукой и ничего не ответил.
Дуня судорожно вздохнула.
Стало тихо. Светила луна. И свет этот был тихий и грустный. На полу пятна его были белы, как бумага, а на стене — голубые — блестели, как мрамор. И все кругом: нары, печь, стены, решетка — стало незнакомым, странным и таинственным.
— Да, Дунюшка, — печально сказал Толкачев, вздыхая, — всего, моя милая, не расскажешь… Сердце растревожишь, это… того…