Стихотворения | страница 68
Как раз перед тем, как послать первые образцы своих работ полковнику Хиггинсону, она выиграла решающую битву со своим навыком к легкости. Она нашла мужество писать стихи, «оскорблявшие разум» ее современников. Полковника Хиггинсона шокировало не то, что она иногда прибегала к «плохим» рифмам (столь частым в поэзии миссис Браунинг), и не то, что она подменяла рифму ассонансами, и даже не то, что она подчас отказывалась от рифмы вообще (подобные приемы он принимал у Уолта Уитмана, чьи работы он рекомендовал ей для чтения), — но то, что все эти неправильности соединялись и были глубоко внедрены в наиболее традиционную из всех стихотворных форм.
По прошествии многих лет мы можем набраться смелости и воспроизвести ход ее борьбы. Новая волна захлестнула все ее существо; ей захотелось сказать со страстью то, что до этого она говорила играючи, говорила с кокетством. Новые высоты — особенно в новых странах — взывают к новым формам. Детская привязанность, тем не менее, мешала ей отказаться от строфических схем ее раннего чтения. Она отвернулась от правильных рифм, от вечных «кровь-любовь» и «слезы-грезы», не потому, что ей было лень возиться с ними, а потому что правильные рифмы казались внешним выражением внутреннего консерватизма. Она называла правильные рифмы «прозой» — «они затыкают меня в прозе» — и в том же стихотворении она называла их «рабством».
Одно из ее изобретений наглядно демонстрирует нам, насколько осознавала она то, что делала. Она искусно предлагала нам ряд все более правильных рифм, чтобы наше ухо ждало следующей, и затем в завершающем стихе отказывалась от рифмы вообще. Стихотворение «Of Tribulation These Are They» предлагает нам «white-designate», «times-palms», «soil-mile», «road-Saved!» (курсив ее). Создается эффект поехавшей над нашими головами крыши. В стихотворение вторгается несопоставимое. В «I'll Tell Thee All — How Blank It Grew» она распахивает все окна в заключение словами «outvisions paradise», нерифмованными после трех строф необыкновенно правильных рифм.
«Учитель» выговаривал ей за дерзость, но она стояла на своем. Она не снизошла до объяснений или защиты. Нежелание полковника публиковать ее работы показало ей, что он не считает ее поэтом, сколь ни поражали бы его отдельные фразы. Она продолжала изредка включать стихотворения в письма к друзьям, но они, видимо, не просили ее показать «побольше». Надежда на поддержку и мысли о современной аудитории становились все более отдаленными. И все же мысль о возможности литературной славы, окончательного торжества, никогда не оставляла ее. Стихотворение за стихотворением она насмехалась над известностью. Она сравнивала ее с аукционом и с кваканьем лягушек; но одновременно она приветствовала славу как посвящение в сан, как «жизненный свет» поэта. Что могла она предпринять в этой ситуации? Она делала пять шагов вперед и два шага назад. Написать две тысячи стихов — это немалый шаг в направлении литературных притязаний, однако состояние, в котором она оставила их, — не менее явной отступление. Она обращалась к потомкам, чтобы засвидетельствовать, насколько ей безразлично его одобрение, но она не уничтожила своего труда. Она не уничтожила даже наброски, черновики, написанные на краю стола. Если бы она переписала все начисто, это означало бы пять шагов вперед и один шаг назад; если бы она распорядилась, чтобы ее работы были сожжены другими, это было бы три шага назад.