Страсть | страница 42
К полуночи дождь перестал, но с низкого неба все же сыпалась и сыпалась, словно бы медленно оседала, густая морось, именуемая охотниками «мжичка».
Я наломал ворох сухого черемушника и все время поддерживал жаркий костер.
Миня разделся, развесил сушить «свою сбрую».
— Благодать у костерка-то. Люблю я огонь, Николаич, век бы смотрел на него. — Миня блаженно прижмурил глаза и еще ближе подвинулся к костру.
Узкая грудь и явственная гармошка ребер были туго обтянуты пергаментно-желтой кожей. Босой, голый, лишь в фуражке на голове, восседающий у жарко пылающего костра, Миня с гвоздями и напильником «шаманил» над моей двадцаткой. Сдержанный и даже молчаливый в обычной жизни, сегодня Миня разговорился. И говорил откровенно — от души, словно на исповеди…
Много наслышанный от своих земляков о чудаковатом слесаре, я столкнулся с Миней на охоте у костра впервые, и потому внимательно слушал «святую душу на костылях». От земляков же я знал, что больной слесарь ко всему прочему, кроме «душевного десерта», совершенно равнодушен. Но я даже и не предполагал такой фанатической увлеченности слесаря охотой, такого младенческого простодушия, какие обнаружил в Мине Минееве.
— Курортой полечиться, говоришь, Николаич? Куда там! Размысли — доступно ли нашему брату Михрютке это? Допустят ли меня эдакого до крымской-то санатории?.. — Миня сощурился и оглянул себя, такого жалкого в своей худобе. — Ни в жисть не допустят. Вот она, моя санатория! — Миня махнул костлявой рукой на примолкшие просторы Бужуров.
— Что вы, Миня! То есть как это не допустят? — попробовал возразить я, но Миня прервал:
— Погодя, не горячись, Николаич. Ну, положим, и допустили бы меня. Так я там, без охоты, на любых лекарствах, на любой пище через полгода в доски уйду. Бужуры меня только и держат…
Я знал, что в самом дальнем углу Бужуринской поймы, километрах в четырех от моего скрадка, тоже на мысу, на высоком берегу Талой, у Мини свой, довольно обширный, теплый шалаш, с окном, с дверью и даже со склепанной из жести печуркой.
«Не салаш — катеджа, зимовать можно», — хвалился своим летним пристанищем слесарь.
«А ведь, пожалуй, без Бужуров Миня действительно давно бы умер в гнилой своей избушке, в ней и здоровый-то долго не проживет», — подумал я.
А Миня все говорил и говорил о себе без каких-либо признаков самовосхваления — слабости, довольно распространенной среди охотников.
— Нет, без этих лугов, Николаич, без моих карасевых, линевых озер, без камышей, без охоты и жизнь не в жизнь. Подумай только: зима, буранище, в избенке сырость, чад, а я у горна за пайкой самоваров, не закрывая глаз, вижу свою катеджу в этих самых Бужурах ранней весной. Еще чуть-чуть дохнуло с полудня теплом, а уж она, моя безобманная верба-первовозвестница, что растет у самого порога, распушилась-высеребрилась, что хоть на колени падай и молись на нее! Тут луга начнут и сверху и снизу потеть, болотины по ночам сопеть, вздыхать, словно тесто в квашне. А потом Иртыш разливом как хлынет на них!.. Пробрызнет трава. В озерах, в старицах рыба заплещется. Прилетит птица и засвистит, закрякает, запоет. А уж как радуются, как любятся… Положишь ружье — стрелять не хочется. Слушаешь не наслушаешься, глядишь не наглядишься: одна другой голосистей, нарядней… Десятый год я словно бы светло Христово воскресение встречаю на благодатном своем мысу, а не поверишь, все едино, точно в первый раз, все внове… И понимаешь, Николаич, среди всей этой природности я себя губернатором чувствую. А любая санатория для меня — тюрьма.