Лабиринт | страница 82
Две нагие фигуры, мужчины и женщины... Его — мускулистая, плотная, тяжеловатая, и ее — легкая, почти невесомая... В долгом, последнем объятии приникли они друг к другу,— на краю пика, на краю бездны, окруженные со всех сторон фиолетовым сумраком. Отсветы его бледной синевой легли на тела, в судорожной ласке спешащие отдать одно другому остывающее тепло. И нечто жестокое, возмутительное, отталкивающее было в этой обреченной покорности року.
— Это страшно,— сказал я.
— Это — правда,— Самоукин ткнул в картину пальцем и рассмеялся, коротко и зло.— А то размажут по холсту яичный желток, намалюют по нему порхающих бабочек — и думают, что это искусство!.. Оттого-то меня на пушечный выстрел к выставкам не допускают, боятся: взглянут люди — и ужаснутся!..
Я представил себе, как он сидит здесь один, в холодной, нетопленой комнате, среди пожарных щитов, на которых бушует холодное пламя,— и предается своим бешеным, яростным фантазиям, от которых, бросает в озноб. И рядом ребятишки, сварливая жена, ситцевые коврики на стене... И так — всю жизнь... Это было страшно, но еще страшнее было то, что изображено на картине.
— Но тогда — какой смысл?..— вырвалось у меня,— Если это правда?..
— Смысл?.. А весь смысл в том, что нет никакого смысла. Папаша мой был священником и искал смысла в боге. А после революции спалил свою рясу в печке и начал изобретать перпетуум-мобиле. В Москву даже ездил, чертежи показывал... Так до самой смерти все произобретал... Вот каждый человек свой перпетуум-мобиле придумывает, а на самом деле никакого перпетуум-мобиле нет!..
Могильной тоской повеяло на меня от его смешка, которым он оборвал свои слова.
Не помню, о чем я тогда думал, не помню, почему тогда я подумал об отце, и мне захотелось раздавить, растоптать, вырвать из глаз этого человека фиолетовый огонек отчаяния, торжествующего и злобного.
— Но человек,— сказал я,— человек все-таки существует! Человек, который изобретает перпетуум-мобиле!..
— Человек?..— Самоукин хмыкнул.
— Сколько?— спросил Пинегин, до того молчаливо наблюдавший за нами.— Десять или пятнадцать?
— Пятнадцать,— сказал равнодушно Самоукин.— Сначала десять и потом пять. Для профилактики. Забрали с третьего курса художественного.— Он почесал впалую щеку.
Я смотрел на картину, она все сильнее отталкивала меня. Зачем,— думал я,— к чему это страдание, лишенное всякого смысла? Я пытался отыскать хоть отблеск протеста, хоть отзвук стремления вырваться из гнетущей фиолетовой тьмы, хоть робкий трепет надежды воспарить над бездной...