Лабиринт | страница 23
Тут и столы трещат под жареными поросятами лучшей — гордость района! — породы, тут и частушки: «Пой же, пой, моя гармошка, наши песни веселей!» Тут и дед-мудрец, колхозный сторож, отпускает шутки-прибаутки и вспоминает мимоходом про старину, про помещиков и кулаков-мироедов, и ключи от новых домов вручают новобрачным, и тут оказывается, что одной пары нет, молодые убежали, целуются в кустах и мечтают, между поцелуями, о светлом будущем своего колхоза, но их находят, с веселым смехом (дед-мудрец вновь отпускает шутки-прибаутки) сажают за столы, и председатель колхоза поднимается («четыре ордена сияли на его широкой молодецкой груди» ) и говорит речь. Вот здесь-то я и запнулся, потому что взглянул на сутулую спину Димки Рогачева и вспомнил очень похожее на Димкино, особенно когда оно без очков, лицо его матери: тоже крупное, будто вытесанное, с большим острым носом, резким ртом, строгое и темное. И глаза — строгие, смотрящие прямо и недоверчиво из-под туго повязанного платка. Платок этот, покрывающий грудь крестом и перехватывающий подмышками, был почти новым; наверное, перед поездкой она достала его из сундука, из того самого сундука, у которого крышка оклеена изнутри вырезанными из «Огонька» цветными картинками; достала оттуда, где лежат давние, пожелтелые кружева со свадебного платья, где, в коробке из-под конфет (память о чьем-то приезде) хранятся метрики, никому но нужные справки и среди них, в пачке сложенных треугольником писем, похоронная на Димкиного отца. Наверное, она долго сидела над раскрытым сундуком, и было тихо в доме, тихо и пусто, и только за темным окошком взбрехивала собака, и ходики сонно тянули свою гирьку к полу.
Я читаю роман «Восход», читаю про то, что сказал председатель передового колхоза, а сам вижу этот платок, и аккуратно подлатанную телогрейку, и огромные, подшитые грубо валенки, и круглый, промерзший в дороге пирог с картошкой, который она выкладывает на стол, и узелок с двумя десятками яичек, и бутылку с топленым молоком, и полмешка картошки.
Она недолго посидела в нашей комнате, отогрелась, напилась чаю — горячего, с блюдечка, мелко прикусывая крошащейся на зубах карамелькой, и, допив, перевернула кружку донышком кверху, а на донышко положила остаток конфетки. Говорила она мало — про какую-ту соседку, которая подалась в город, а дом заколотила, теперь в нем никто не живет; про нового председателя, которого «принесли из района», а старый, сказывают, под судом; про трудодень — обещали по сто граммов зерна, а, говорят, дадут больше, может, и все сто пятьдесят, только еще ничего не давали; говорили они мало, мать и сын, как будто и без слов было все ясно, давно уже ясно, и все, что могли они еще сказать и узнать, уже не способно изменить того, что давно сказано и узнано.