Афина | страница 67



Какая тишина.

Но почему я в халате, когда она явно пришла откуда-то снаружи? Я чувствую иголочки холода, вытряхнувшиеся из складок её жакета (три блестящие чёрные пуговицы, карман косой, и узкий бархатный воротничок; как видишь, я всё помню), когда она встаёт и тюк-тюк-тюк отходит к окну, где замирает, скрестив руки и глядя на улицу. Иногда я вижу всё это проще, словно бы чужими глазами, вижу Счастливую Долину сердца, где мне так хотелось бы хоть один часок погулять рука в руку, быть может, с моими умершими.

День пятится перед наступающим мраком. Я снова на том же месте, словно миг нескончаем. На улице глухо ревёт ветер, окно дрожит, над сгорбленными крышами большие, тёмные, смутные тучи кипят, как грязные морские волны. Слёзы мои высохли, лицо словно остекленело. В оловянном свете от окна А. превращается в тёмный камень, и голос её, когда она заговорила, кажется искусственным голосом сивиллы. Она принимается рассказывать мне, как школьницей в Париже убежав из конвента, она как-то раз провела ночь в борделе и шла со всяким, кто хотел, их было двадцать или тридцать мужчин без лиц, она потеряла счёт. Никогда она не осознавала себя так ясно и в то же время со стороны, не была такой свободной от самой себя и вообще от всего. В быстро гаснущем полусвете она плавно повела по воздуху рукой. «Вот так, — тихо произносит она. — Совершенно свободной».

5. ПОХИЩЕНИЕ ГАНИМЕДА, 1620

Л. Э. ван Олбейн (1573–1621)

Медь, масло, 7 >3/>4 х 7 дюйма (19,2 х 17,8 см)


Хотя ван Олбейн и не пользуется славой миниатюриста, его талант, как он ни скромен, с особенной, быть может, полнотой проявился в работах малого масштаба, в чём мы можем убедиться, глядя на эту маленькую, прелестно написанную сценку, редкостный экспонат в этом собрании редкостей. Что прежде всего бросается в глаза, это явное намерение художника избежать сентиментальности — намерение, приведшее, по мнению ряда комментаторов, к полному отсутствию сантиментов, переживаний, что, уж конечно, не входило в его цели — пример того, как вместе с водой выплёскивают ребёнка или, в данном случае, — отрока. Но такое суждение представляется ошибочным. Ван Олбейн в этой работе соединил своё искусство признанного мастера голландского жанра с элементами знаний, полученных в течение зимы, которую он провёл в начале 1600-х годов в Венеции и Риме. Здесь заметны такие разные влияния, как Тинторетто — в смелой и драматичной динамике композиции; и Пармиджанино — в странной удлинённости фигур; тогда как почти неземная, возвышенная трактовка сюжета и мечтательное жизнелюбие предвосхищают небесноустремлённые работы Гаулли и Тьеполо. В мягкости текстуры и в прозрачной тонкости красочного слоя можно видеть свидетельство того, что за время пребывания в Италии ван Олбейн усердно изучал также полотна Перуджино и Рафаэля. Замечательно выписанная фигура Ганимеда трактована одновременно и как изображение индивидуума, реального человека, юноши (рассказывают, что художнику позировал родной сын), и как отвлечённый символ отроческой красоты. Какое сильное впечатление производит сопоставление витальной грации юного человеческого существа во фригийском колпаке и плаще, перекинутом через плечо, и неумолимой силы дикой птицы, вцепившейся в него своими ужасными когтями! Могучий орёл, рвущийся ввысь, с его злобным глазом, мускулисто выгнутой шеей и взмахом бронзовых крыльев, символизирует мощь и беспощадное величие бога. Этот бог — не Отец наш, иже есть на небесах, не хранитель наш в облаках; это deus invidus, гневное божество, которое убивает наших детей, больше Танатос, смерть, чем Зевс-Спаситель. Хотя отрок крупнее птицы, у нас не возникает сомнений в том, кто сильнее, когти, охватившие тонкие бёдра, держат осторожно, но мы ощущаем их неодолимую силу, а вскинутая рука Ганимеда выражает боль, утрату и покорность. Этот жест — одновременно и отчаянный призыв на помощь, и последний взмах прощания с миром смертных, откуда несчастного вырвала когтистая лапа. Напротив, отец Ганимеда царь Трой, стоящий на мшистой вершине Иды, выглядит слишком театрально. Руки его в беспомощной мольбе тянутся вверх, по щекам струятся слёзы, но в его страдания как-то не верится. Он производит впечатление человека, который знает, что на него смотрят и что от него многого ожидают. Невольно задаёшься вопросом: почему художническое чутьё тут подвело автора? Не перестарался ли он, изображая отцовское горе, не добавил ли свою личную заботу, своё собственное переживание? Эти слёзы, художник, кажется, писал их кисточкой об один колонковый волосок. Помнишь, я показывал их тебе через лупу? От твоего дыхания поверхность картины затуманивалась и снова светлела, сценка то меркла, то вновь проступала как из горных туманов. У тебя на щеке оказалась родинка, я её раньше не заметил, из неё рос один-единственный волосок. «А ему-то что?» — сказала ты. Так что в тот день, любовь моя, мы с тобой сблизили головы в осенней дождливой тишине и на миг стали почти совсем такими, какие мы есть. Геба смотрит из облаков, как к ней возносится мальчик в когтях её отца. Видит ли она в нём того, кто перехватит у неё место виночерпия на пиру бессмеотных? В руках у неё золотая чаша, которую бог возьмёт у неё, своей дочери, и отдаст смертному отроку. В конце все оказываются в проигрыше. Вскоре после создания этой миниатюры ван Олбейн, в горе из-за смерти любимого сына да ещё, говорят, оставленный любовницей, выпил яду из золочёной чаши и умер в канун своего сорокавосьмилетия. У богов есть чувство юмора, но они не знают милосердия.