Признательные показания | страница 28
На это — общественное — значение боборыкинских книг и на эту общественную в своей сути сфокусированность творческих тяготений писателя стоит обратить первоочередное внимание. Хотя бы потому, что Боборыкина, вошедшего в учебники и словари в роли ведущего представителя русского натурализма, часто упрекали именно в асоциальности, общественном индифферентизме, в избыточном увлечении «биологическими» мотивировками, скабрезностями и всякого рода физио— и психопатологиями, в повышенном интересе к так называемому «человеку-зверю», человеку как «функции» пола, низменных инстинктов и проч.
Эти упреки почти совершенно безосновательны. И возникли они не столько благодаря некритическому отождествлению разных во многом французского «золаизма» и русского натурализма, сколько в силу бытующего доброе столетие неразличения понятий натурализма как литературного явления и натуралистичности как синонима всевозможной «грязи», «копания в ночных горшках», пошлости, «клубницизма» и «бестиальных драм», если воспользоваться здесь известными выражениями Салтыкова-Щедрина.
Эмиль Золя и его европейские сподвижники в какой-то мере повинны в таком неразличении, — «Чрево Парижа» и «Нана», «Жерминаль» и «Земля», тоже будучи прежде всего романами общественными, выросшими из традиций критического реализма, действительно шокировали публику, в том числе и русскую, предельной, по тем временам, откровенностью в описании физиологических отправлений человеческого организма, акцентом на «проблемах пола», интересом к подсознательным и бессознательным тайнам психики, известной циничностью в трактовке моральных коллизий.
Золя и золаисты поставили своей задачей «расширение пределов изображения», снятие всякого рода этических и эстетических «табу» — и надо сказать, что их опыт, при всех издержках, был учтен и перенят искусством XX века. О «расширении пределов изображения» мечтали и Боборыкин со своими русскими единомышленниками (И. Ясинским, А. Амфитеатровым, Н. Морским, Вас. Немировичем-Данченко и др.), но движение здесь шло не «вглубь» (как у Золя, Мопассана, Гонкуров), а по преимуществу «вширь», в сторону, как говорил Боборыкин, «искреннего, серьезного воспроизведения жизни таких слоев общества, какие еще не были забираемы беллетристикой…».
Понятное дело, что в романах о «подонках столичного дна», проститутках, нравах великосветского общества и больших купеческих ярмарок не обходилось без внимания к пресловутым «проблемам пола». Этот интерес к тому же в значительной степени провоцировался как эволюцией социальной этики к большей раскрепощенности, так и общераспространенным в ту пору увлечением открытиями физиологов, психиатров, деятелей судебной медицины и т. п. И все же напрасно Салтыков-Щедрин, рецензируя боборыкинскую «Жертву вечернюю» (1868), утверждал, будто «весь интерес романа рассчитан на то, чтобы помутить в читателе рассудок и возбудить в нем ощущение пола»; напрасно и позднейшие критики числили Боборыкина среди «главных героев» исследований типа «Порнографический элемент в русской литературе» (а была и такая, выдержавшая не одно издание работа…). Простое сопоставление самых «нескромных» страниц в наследии Боборыкина с русской классикой и, уж тем более, с книгами русских писателей XX века выявит и благопристойную умеренность боборыкинских «картинок», как тогда выражались, и то, что «картинки» эти обыкновенно лишь сопровождали основной сюжет, расцвечивали его, — словом, как сказали бы сейчас, выполняли функцию своего рода беллетристического «оживляжа»…