Фонарщик на маяке | страница 5



При помощи своей подзорной трубки, старик мог разглядеть не только деревья, не только широкие листья бананов, но и целые стада обезьян, больших марабу, стаи попугаев, поднимающихся иногда радужною тучей над лесом. Скавиньский хорошо знал подобные леса, когда, после крушения на Амазонке, долгие недели блуждал среди зарослей, — знал, что под их чудной, улыбающеюся наружностью таятся опасность и смерть. Ночью ему часто приходилось слышать близко зловещее рычание ягуаров; видал он и огромных змей, точно лианы повисших на деревьях; знал и эти сонные лесные озёра, с их крокодилами и электрическими скатами. Ему хорошо известно, под каким гнётом живёт человек в тех неисследованных лесах, где один лист в десять раз больше человеческого роста, где кровожадные москиты, древесные пиявки, ядовитые пауки… Всё это он узнал сам, на личном опыте, всё это вытерпел когда-то и тем с большим наслаждением может смотреть с высоты своей башни на эти matos[3], любуясь их красотой и будучи защищённым ото всех невзгод. Его башня хранила его ото всех зол. Он оставлял её только в воскресенье утром. Тогда он надевал свой таможенный гранатный мундир с серебряными пуговицами, привешивал свои знаки отличия, и белая голова поднималась с гордостью, когда он слышал, как говорили креолы при его приближении: «хороший у нас фонарщик. — И не еретик, хотя и янки!» Прямо от мессы он возвращался на остров, и возвращался счастливый, потому что всё ещё не особенно доверял твёрдой земле. В воскресенье также он читал испанскую газету, которую покупал в городе, или нью-йоркский Herald[4], который давал ему Фоконбридж, читал и жадно отыскивал там известия из Европы. Бедное старое сердце на этой башне, на другом полушарии, ещё билось для родины.

По временам, когда приставала лодка, привозившая ему пищу, он сходил потолковать с перевозчиком Джонсом, но это только сначала, а потом видимо одичал, перестал бывать в городе, читать газеты и вести политические беседы с Джонсом. Проходили целые недели, как его не видал никто, ни он никого. Единственным доказательством, что старик ещё жив, было только исчезновение пищи, оставленной на берегу, да свет фонаря, появлявшийся каждый вечер с такою регулярностью, с какою в тамошних краях заходит солнце. Очевидно, старик сделался равнодушен к свету. То была не ностальгия, и она перешла в унылую покорность судьбе. Целый мир теперь для старика начинался и кончался на его островке. Он уже сжился с мыслью, что не покинет башни до смерти, и совсем позабыл, что есть ещё что-то за башней. Притом он стал мистиком, и без того кроткие глаза его стали теперь совсем детскими и постоянно устремлялись в даль. В вечной обособленности, перед лицом величественной природы, старик начал терять чувство индивидуальности, переставал существовать отдельно и всё более и более сливался с тем, что его окружало. Он не раздумывал над этим, просто чувствовал непосредственно, и вдруг ему начало казаться, что небо, вода, его скала, башня, жёлтые песчаные отмели, натянутые паруса, приливы и отливы — всё это одно, одна великая, таинственная душа; он сам тоже погружается в эту таинственность и чувствует эту душу, которая живит и утишает все страдания. Он утонул, забылся, и в том отрешении от индивидуальной жизни, в том полусне, полусознании нашёл такое успокоение, что его можно было почти сравнить со смертью.