Пойдём за ним! | страница 2
Всё это скользило мимо ушей Цинны, но в глубь не проникало. Он не исповедовал никаких мнений и не хотел иметь их. В образе Катона он видел сочетание великой твёрдости с великою глупостью, жизнь приравнивал в морю, на котором дуют ветры, куда захотят, а единственною мудростью считал искусство ставить свои паруса так, чтобы дуновение этих ветров двигало его ладью вперёд. Кроме того, он весьма ценил широкие свои плечи, здоровый желудок и прекрасную римскую голову с орлиным профилем. Он был уверен, что со всем этим можно кое-как прожить жизнь.
Не принадлежа в школе скептиков, он был скептиком в жизни и, вместе с тем, гедонистом, хотя и знал, что наслаждения не составляют ещё счастья. С истинным учением Эпикура он не был знаком, почему и считал себя за эпикурейца. Вообще, на философию он смотрел как на умственное ратоборство, одинаково хорошее, как и то, которому обучали ланисты. Когда разговор утомлял его, он шёл в цирк смотреть на льющуюся кровь.
В богов он не верил так же, как и в добродетель, и в правду, и счастье. Он верил только в предсказания, имел свои предрассудки, и таинственные религии Востока возбуждали его любопытство. Для невольников он был добрым господином, если только временная скука не доводила его до жестокости. Он думал, что жизнь — это амфора, и чем лучшим сортом вина её наполнишь, тем бо́льшую цену представляет она, и поэтому старался свою амфору наполнить наилучшим. Он не любил никого, но ему нравились многие вещи, между прочим — собственная голова с великолепным черепом и изящная, патрицианская нога.
В первые годы своей разгульной жизни он также любил дивить Рим своими причудами. Это ему удавалось несколько раз. А потому он и к этому сделался равнодушным.
II
В конце концов, он разорился. Имущество разобрали кредиторы, а Цинне осталось одно утомление, как будто после непосильного труда, пресыщение и ещё одна, совершенно неожиданная вещь, именно — какая-то глубокая тревога. Ведь насладился же он богатством, насладился любовью, — так, как понимал её тогдашний мир, — насладился роскошью, насладился воинскою славой, насладился опасностью, узнал, более или менее, пределы человеческой мысли, сталкивался с поэзией и искусством, — значит, мог судить, что взял из жизни всё, что могла дать она. А между тем теперь он испытывал такое ощущение, что как будто пренебрёг чем-то, и чем-то необычайно важным. Однако он не знал, что это такое, и тщетно ломал над этим голову. Не раз пробовал он отделаться от этих мыслей, стряхнуть с себя тревогу, пробовал уверить себя, что в жизни ничего больше нет и быть не может, но в это время его тревога, вместо того, чтобы уменьшиться, тотчас же возрастала до такой степени, что ему казалось, будто он тревожится не только за одного себя, но и за весь Рим. В одно и то же время он и завидовал скептикам, и считал их глупцами, ибо они утверждали, что ничто можно прекрасно наполнить ничем. В нём теперь жили как будто двое людей, из которых один изумлялся своей тревоге, а другой невольно признавал её совершенно основательною.