Межсезонье | страница 82



Смотри, говорю я сама себе, – это ведь не страх смерти, это страх жизни. Любая попытка убежать от смерти означает неумение жить. Ведь это уже второй раз за этот год, когда мне кажется, что я себя разрушила до основания, разбила как чашку о кафельный пол. Что меня больше не существует, а есть только человекоподобная оболочка. Что потом мне медленно, потому что иначе нельзя, приходится собирать себя по кусочкам, склеивая черепки. И каждый раз из осколков появляется что-то новое, я собираю другую себя, такую, какой я никогда раньше не была. Если я и менялась до этого, то медленно, постепенно, теперь же я разрушаю себя одним махом, чтобы создать что-то, неизвестное мне самой. И главное – не потерять что-то, что было мною. Только вот что это было?

Утром, лежа в постели и глядя на Андрея, который в семейных трусах – жеребец-переросток – ходил из кухни в комнату, ставил на журнальный столик чашки с кофе и тарелки с яичницей, я думала: это ведь все от одиночества, от нежелания возвращаться к себе, от нежелания оставаться с собой наедине. Не будь этого, разве задержалась бы я около Андрея больше чем на час?

Как-то ночью, идя по Вене, я снова увидела Хельмута – он сидел, прислонившись к стене собора Святого Стефана: нога неуклюже подвернута, словно неживая, тряпичные, безвольные руки по-кукольному раскинуты, лица не видно из-под спутанных, свалявшихся от пота или дождя волос. Хельмут, что было когда-то тобой – что это было?

Москва прорывалась в эти странные дни редкими телефонными звонками. Там было весело – мама рассказывала, что они затеяли ремонт, а завтра снова едут в гости.

Я казалась себе чужой всюду – и непонятно было, хочу ли я оказаться там, с ними.

А однажды она позвонила поздно вечером – в этот странный вечер я хотела лечь пораньше, бежать никуда не хотелось:

– Мы отвезли ее в больницу. Роды уже начались.

Это было почти как тогда, когда я девочкой на фигурном катании сломала руку. Мне дали обезболивающее и положили гипс – а рука все равно ныла и болела. Вот вроде бы и не болит по-настоящему, а только нужно нянчиться с ней. И спать она не дает.

Я все думала – как там все проходит. Ей, наверное, больно. А ребенок?

Думать и быть одной было тоже больно, поэтому я снова сбежала – снова в общежитие.

Хотелось за что-то зацепиться, придумать что-то, что помогло бы. Так, на расстоянии. И я даже где-то раздобыла свечку – а Лейре сказала, что это погребальная. Но мне было все равно – она была красивая, в красном пластиковом стаканчике. Как та, которую мы с сестрой купили давно, в Испании. Куда поехали вдвоем, в институте. На горе Монтсеррат был такой туман, что и гор-то не было видно – только чувствовалась натянутой струной где-то внутри высота, к которой мы не привыкли внизу.