Шествие | страница 77



А запоминались на дороге в первую очередь те именно из попутчиков, с кем приходилось общаться, и не просто сталкиваться, но как бы даже вступать в отношения. И конечно же прежде других застревали в памяти наиболее эмоциональные, те, которые выступали, кипятились, вообще хорохорились и чаще всего ни к селу ни к городу суетились. Ситуация обязывала их смириться, сосредоточиться. Что и происходило с подавляющим большинством путников, не обращавших внимания на проделки выскочек, в поведении которых наверняка усматривалась патология; от таких чаще всего отворачивались: дескать, что с тебя взять, с убогого?

А еще запоминались яркие внешне: красивые или омерзительные, жуткие. Это и естественно. Память наивна, как ребенок: кто ее больней уколет или бескорыстнее приголубит, изощреннее позабавит, а то и озадачит, — того она и приютит на дольше. И еще: охотнее узнавались, а затем и фиксировались экземпляры понятные, доступные разумению и житейскому опыту. И тоже объяснимо: узнал, догадался, смекнул — сам себе нравишься. Чувство удовлетворения, этот цепкий отросток греховного чувства гордыни, нет-нет и давал себя знать даже в условиях завершающего маршрута. Исповедь и утешение (хотя бы и в таких размерах и проявлениях) — это все, что осталось у людей от их прежних духовных накоплений? Ничто не мешает усомниться в столь нигилистических предположениях. Что я и делаю.

О нескольких доступных разуму индивидах я и продолжу затем рассказ, там, на заключительных страницах воспоминаний. И постараюсь не размазывать. Чтобы успеть к выписке. Вчера, после какой-то врачебной сходки, Геннадий Авдеевич дал мне понять, что свобода не за горами. Нет, Чичко не потребовал, чтобы я закруглялся с писаниной. На этот счет была у нас договоренность, что записки можно будет продолжить на дому. Но, бог ты мой, кому как не мне знать: очутись я за воротами клиники — перо тут же выпадет из моих дрожащих рук.

Кстати, Суржикова потерял я из виду еще и потому, что стемнело. На этот раз ночь наступила мгновенно, будто нажали на кнопку выключателя. Исчез не только шебутной контрик в буржуйской дохе, но и тишайший старик Смарагдов, разочаровавшийся в камушках и воспылавший запоздалой любовью к своей полузабытой жене.

Ночью мне удалось немного поспать. Прямо на ходу. Для этой цели пришлось забраться в самую гущу людского потока: захочешь упасть — не дадут. Да и спал ли я? Правильнее сказать — грезил. Забылся на момент. И мысленно очутился в Ленинграде. На мосту Лейтенанта Шмидта. Рядом с женой Антониной. Прогуливаемся вроде. А над городом уже ночь и мелкий дождик. И падает дождик не с неба, не из тучи, а как бы распыляется из электрических фонарей, по-нынешнему — из светильников. Такой вот сказочный эффект. Антонина идет чуть впереди меня и все чего-то бубнит. Скорей всего — пилит меня за вчерашний перебор. Повторяется. Не устала за двадцать пять лет пилить. Она пилит, а мне ее почему-то впервые жалко. Зла на нее — ну ни капельки не имею. И понимаю, что жалко мне ее не за то, что она моя жена и что мы любили когда-то друг друга, а всего лишь за ее позу жалею женщину, за какую-то невероятно несчастную скрюченность ее тельца, всей ее походки с беспомощным наклоном вперед и несколько вбок, в сторону перил моста. А главное, всем своим изношенным существом понимаю: не притворяется Антонина! Страдает. И тут меня пробрало. Как говорится, до печенок. Сам себя не то чтобы ненавидеть начинаю — бояться. Как какого-нибудь Малюту Скуратова беспощадного.