и сообщает об этом читателю, у нас есть право обвинить его в том же, в чем, скажем, Айтматова, – в корыстной апелляции к вымыслу, делающему правомерным любое утверждение. Однако Айтматов постулирует утопию, он создает ее из ничего, продлевая в вымысел свою мечту об идеальном. Линдсей ничего не постулирует, его слова – не посылка, а итог пути, который возможен как раз потому, что там, где человеческое существование по-настоящему развернуто, оно лишено памяти об антропоморфной реальности, которая готова счесть прорывом в фантастическое уже само знание о существовании идеала. Такая развернутость чрезвычайно важна, потому что меняет природу фантастических абстракций: из наклеенных ярлыков, указывающих на исчерпанность наших знаний, они превращаются в явления, удостоверенные человеческим опытом, который рождается в смутном иррациональном конфликте и посредством таких абстракций движется к обретению суждения относительно себя. Подобные конфликты интересуют наших писателей исключительно из-за масштаба, но они совершенно не освоены так, как они единственно и могут быть освоены – с доверием к потустороннему опыту, ответственностью перед художественным образом и без пренебрежительного отношения к ним как к вымыслу.
Культура фантастики в России остается не концептуальной и не самобытной (если не считать самобытностью попытку излечить национальный комплекс и слепить русский миф в так называемой “славянской фэнтези”). Фантастика, будучи наиболее свободным ребенком воображения, должна конкурировать с философией на своей территории – территории художественного вымысла, куда до недавнего времени философия ступала с опаской, боясь разменять стройную выверенность логики на дутую значительность художественной абстракции. Если стоять на позиции онтологической относительности, то и саму философию как средство построения картины мира можно считать фантастикой в высоком смысле. К сожалению, наша фантастика ни с чем не конкурирует, и вопрос пока что состоит в том, можно ли вообще зафиксировать ее существование.