Виктор Пелевин: эволюция в постмодернизме | страница 7



В романе главное не пустота, а опыт пассивности в отношении к миру. Изображение того, как движутся сырые куски информации, когда человек на них не смотрит. Текст более чем безличен: он не предназначен для защиты чьей-либо позиции, не олицетворен для диалога и не требует веры в себя. Это достигается не только иронией, но и произвольностью структуры. Не только главы сцепляются друг с другом через случайные детали, но и сам текст готов к вторжению любых образов, какими бы чужеродными они ни были. Соседство Чапаева и Шварценеггера могло бы, конечно, рассматриваться как просто “высосанность” — в конце концов, на их месте мог быть кто угодно. Но именно эта “высосанность” и открывает, что есть на самом деле сознание современного человека. Оно есть синоним всякого порабощения, белый флаг, выносимый навстречу любому факту и событию. Пелевин решил продемонстрировать это без пастеризации реальности. Вообще, ее изображение у Пелевина иногда обвиняют в непроработанности, дешевизне, но не хотел ли он сам сделать его таким? Разве стилизация не является его принципом не в силу неумения писать по-другому, а в силу того, что сам мир воспринимается им как работа стилиста? Отсюда и берет начало его “постмодернизм”, агрессивное торжество лубка, — уже потому, что специфическому опыту отказано в ценности. Сегодня не нужно работать в японской компании, чтобы описывать ее будни без штампов, — сама реальность ничего не сделала, чтобы их избежать. Так возникает тема одиночества перед лицом действительности, а не других людей, в этом же, возможно, и одна из причин эффекта миддл-литературы. Получается, что социальное интересует Пелевина не в его природе, а лишь в экстатических эффектах на мир субъекта, часто туповатого обывателя, которого он, выводя за пределы отношений с людьми, стравливает с оголенной и неодушевленной действительностью. В таком смысле это логический предел экзистенциальной темы, хотя ее вырождение в иронию все же сильно дискредитирует столь высокий контекст.

Так или иначе, в “Чапаеве и Пустоте” Пелевин прошел точку невозврата в своем отношении к мифу. Он больше не обращается к нему непосредственно, а как бы подписывается на него, становится его клиентом. Их взаимоотношение напоминает коммерческую сделку. За плату в полсотню имен и цитат на роман покупается статус посвященного человека. На самом же деле происходит другое — реальная работа по освобождению для “ничто” передоверяется чуду. Низший мир, то есть окружающий, при этом как бы остается в зале его ожидания. При этом истины, вокруг которых так много суетится Пелевин, для столь грубого и неизящного метода обсуждаются чрезвычайно долго. Куда справедливее было бы изменить к ним подход либо вообще от них отказаться. Потому что иначе возникает двусмысленность: для человека, имеющего реальное знание о “ничто”, Пелевин является слишком добросовестным натуралистом в джунглях иллюзий. Это своего рода стокгольмский синдром, где писатель является заложником буддийской философии. Но в свете такого противоречия вряд ли стоит считать буддийские подтексты центральными. Значение Пелевина, наверное, все же не в движении к высоким представлениям о мире, а в умении выбрать ракурс для топографической съемки современности. В свою очередь, та, отказываясь от таких представлений, оказывается предоставленной самой себе.