В стенах города. Пять феррарских историй | страница 55
Как бы в действительности ни происходило дело, несомненно то, что с того майского вечера все переменилось. Если кто-то хотел понять, он понял. Остальным, большинству, было, по меньшей мере, дано осознать, что произошло нечто серьезное, непоправимое, последствий чего уже никак нельзя было избежать, приходилось поневоле терпеть их.
К примеру, уже на следующий день люди получили возможность убедиться, насколько же Джео за последнее время похудел.
Нелепый, как пугало, ко всеобщему изумлению, тревоге, неловкости он появился на публике облаченным в ту же одежду, которая была на нем в момент его возвращения из Германии в августе предыдущего года, включая шапку и кожаный китель. Одежда была ему теперь столь велика — а он, разумеется, не сделал ничего, чтобы подогнать ее по фигуре, — что висела на нем, как на вешалке. Люди смотрели, как он идет вверх по проспекту Джовекка в лучах утреннего солнца, весело и мирно освещавшего его лохмотья, и не верили собственным глазам. «Так вот оно что! — думали они. — Значит, все эти месяцы он только и делал, что худел, мало-помалу высыхал, превратившись в конце концов в кожу да кости!» Но никто, как вы понимаете, не мог смеяться. При виде того, как он напротив городского театра пересекает проспект Джовекка и выходит на проспект Рома (он переходил проезжую часть со старческой осторожностью, сторонясь машин и велосипедов), мало кто не содрогнулся в глубине души.
Вот так, начиная с того утра, больше не меняя платья, Джео можно сказать прописался в «Биржевом кафе» на проспекте Рома, куда один за другим стали возвращаться если не недавние палачи и каратели из Черной бригады, которых приговоры, пусть уже и ставшие «неактуальными», пока вынуждали сидеть по норам, то по крайней мере давние погромщики, позабытые за событиями последней войны участники чисток двадцать второго и двадцать четвертого. Сидя за столиком, Джео в своих лохмотьях впивался в эти компании взглядом, в котором вызов смешивался с мольбой, и, разумеется, его поведение разительно контрастировало, отнюдь не в его пользу, с робостью и явным нежеланием себя афишировать, сквозившими в каждом жесте бывших притеснителей. Постаревшие и теперь уже безобидные, несущие на лицах и телах неизгладимые следы военных лет, и при всем при том сдержанные, благовоспитанные, подобающе одетые — они выглядели гораздо более человечно, уместно, даже как-то трогательно. «Так чего же хочет Джео Йош на самом деле?» — снова стали задаваться вопросом многие, все как один убежденные, что послевоенную атмосферу, столь располагающую к морализаторству и к суду совести, личному и коллективному, было уже не вернуть. Речь шла все о том же вопросе. Но теперь он был сформулирован без оглядок, с нетерпеливой брутальностью, к которой принуждала сама жизнь, жаждавшая вернуться в свои права.