В стенах города. Пять феррарских историй | страница 49



— Наконец-то можно вздохнуть свободно! — вырвалось у него в первый же вечер, когда он вступил во владение своей кельей; сказал он это, лежа на матрасе из конского волоса, положив руки под голову и глядя в потолок.

— Наконец-то можно вздохнуть свободно, а-ах! — повторил он погромче.

И затем:

— Не кажется ли и тебе, Джео, что воздух в городе очень, очень переменился? Что и говорить, только свобода способна творить такие чудеса! Лично я глубоко убежден…

То, в чем Даниэле Йош был глубоко убежден, его племяннику должно было казаться фактом сомнительного интереса, если в ответ на страстные тирады дяди через лестничный проем доносились лишь вялые «угу» да «в самом деле?», совершенно отбивавшие охоту продолжать. «Что он там делает?» — задавался вопросом Даниэле, стихая и направляя взгляд к потолку, по которому гулко шлепала вперед-назад пара неутомимых тапок; и еще некоторое время не предпринимал попыток заговорить.

Ему казалось невероятным, что Джео не разделяет его энтузиазма.

Бежав из Феррары в дни перемирия, он больше года скрывался в затерянной среди эмилиано-тосканских Апеннин деревушке, в крестьянской семье. Там, в горах, после смерти жены, которую — бедная женщина, при ее набожности! — ему пришлось похоронить под фиктивным именем на местном кладбище, он вступил в партизанскую бригаду политическим комиссаром — последнее обстоятельство вскоре позволило ему одним из первых, загорелому и бородатому, верхом на грузовике, вернуться в освобожденную Феррару. Какие незабываемые дни, вспоминал он. Какая радость вновь увидеть город, пусть полуразрушенный, но наконец полностью очищенный от фашистов всех видов и оттенков! Какое наслаждение доставляла вновь обретенная возможность сесть, как прежде, за столик «Биржевого кафе» (места, которое он сразу по возвращении избрал для возобновления своей скромной практики страхового агента), не опасаясь, что чей-то угрожающий взгляд заставит уйти, — напротив, чувствуя себя в центре всеобщих симпатий! «Но Джео?» — спрашивал он себя. Мыслимо ли, что Джео сейчас не испытывает ничего из того, что он испытал несколько месяцев назад? Мыслимо ли, что, спустившись в ад и чудом вернувшись оттуда, он не чувствует других позывов, кроме упорного взывания к прошлому, о чем в какой-то мере свидетельствуют фотографии всех его мертвецов — Анджело и Луче, родителей, и Пьетруччо, десятилетнего братишки, — фотографии, которыми, как с содроганием обнаружил Даниэле, однажды украдкой поднявшись к нему, сплошь увешаны все четыре стены его комнаты? Мыслимо ли, наконец, что единственная борода в городе, против которой Джео ничего не имеет, принадлежит старому фашисту Джеремии Табету, шурину бедного Анджело, тому самому, кто настолько выслужился перед режимом, что даже после выхода расовых законов 1938 года и последовавшего за этим повсеместного остракизма евреев продолжал посещать Клуб коммерсантов для послеобеденной партии в бридж? Вечером того самого дня, когда Джео Йош появился в Ферраре, ему, Даниэле Йошу, пришлось скрепя сердце сопровождать его в дом Табетов в переулке Роверселла, где до тех пор он старательно избегал показываться. И разве не отвратительно, что Джео, увидев дядю-фашиста в окнах второго этажа, разразился резким, нелепым, истерически страстным, почти дикарским воплем? С чего этот вопль? Что он означал? Может быть, то, что Джео, несмотря на Бухенвальд и на истребление всех близких, вырос таким, каким его отец Анджело продолжал оставаться в наивной простоте до последнего, может, до самой газовой камеры — то есть «патриотом», как тот много раз во всеуслышание заявлял с нелепой гордостью?