Наш бронепоезд. Даешь Варшаву! | страница 17



По крыше все так же, набегами, постукивал дождь. Опять корчма вспоминалась. Так и не успели обжиться всерьез. За четыре года Остроуховка клятая так и не стала новым домом. Упрям был отец. Из-под Мостов вовремя ушел, даже заведение не в убыток успел продать. Война только начиналась, германца задавить за три месяца обещали. Только не получилось. И на новом месте у Якова Лернера не гладко дело пошло. Концы с концами корчма сводила. Правда, корчму мигом в шинок переименовали, и меню подправить по местным вкусам пришлось. Мама и полеву[7] научилась лучше здешних хозяек делать, и пампушки воздушные печь. Самогон отец гнал – слеза кристальная. Посетители пили, жрали, платили исправно. Да только с такими нехорошими усмешками, что отец холодным потом обливался. Нет, уезд действительно был спокойный. Слухи о погромах лишь издалека доходили. Только те слухи и до завсегдатаев, и до проезжих гостей докатывались. Вот и усмехались – почекай, Яшка, дери пока втридорога, прийде час, и сам кровцой расплатишься, жидовская морда.

Гайдамаки за все разом рассчитались. Вита поспешно оттолкнула воспоминания о последнем дне жизни. Ничего, пока удавалось голову под подол спрятать. Отторгала послушная память, вытесняла кошмар, вечером начавшийся да всю ночь и утро тянувшийся. Кальбовы дети, прокляты, чтоб их матери и на том свете только гной пили. А-а, вонь ехиднова… Еврейская память древняя, через сто лет каждую мелочь припомнишь, а сейчас не надо, не надо!

Пятно темное, потом и болью воняющее. Смерть родителей, тетки да братиков та срамная боль затерла. Все на свете затерла. Пусто. Не было ничего. Крутила тебя в аду конда[8] проклятая, пользовались. Только яркая лампа над столом раскачивалась. Керосину не жалели. Меты[9] вшивы.

Вита плотнее зажмурились. Пошло оно прочь!

Отступило с легкостью. Жизнь впереди, жуть успеет вернуться, толстыми заскорузлыми пальцами похапать, тело развернуть-вывернуть.

Что помнишь, так тот взгляд перепуганный, сквозь очки, на кончик носа съехавшие. Прапорщик боевой, ветеран. Дите малое. Руки у него тряслись. Укусила его тогда или нет? Тут память подводит, изменяет. И ведь его не спросишь.

Смешной он. Серьезный. Смотришь, как губы поджимает, и хихикнуть хочется. Фуражка на голове крутится, ну точно школьник-голодранец, только рогатки и не хватает. Втюрился в Катерину, как сопляк последний. Разве ж она ему пара? В ней блеску господского восемь пудов, даже когда падалью насквозь провоняется. Вот дурной. Все смущается.