Протокол | страница 4
Неправильно было бы опустить в настоящем протоколе еще один момент: накануне отъезда у меня звонит телефон, и один мой знакомый, человек очень любезный - в самом чистом и благородном смысле этого слова - спрашивает, не хочу ли я послушать "Реквием" Верди: у него как раз один лишний билет. Так что вечером того же дня - накануне отъезда - я еще слушал в Оперном театре "Реквием" Верди, и, когда шел домой, в голове у меня гремели божественные аккорды "Libera me Domine de morte aeterna"1, а в душе, как всегда, потрясение боролось с сомнением: я во всем готов склонить голову перед высокими истинами, но с мыслью о грядущем воскресении по сей день не могу примириться. "Тогда я и умирать не желаю", - как якобы сказал Марат.
Однако не это стало причиной, что в ту ночь я глаз не сомкнул, - не Верди, а обычный мандраж, который одолевает меня перед любой дальней дорогой, что-то вроде детского невроза, который преследует меня едва ли не с младенческих лет и в зрелом, даже, можно сказать, перезрелом возрасте снова и снова превращает меня в ребенка; я ничего не могу поделать с ним, хотя упорно ему сопротивляюсь - как такому проявлению инфантильности, на котором в конце концов ловлю себя; повторяю, против невроза этого я совершенно беспомощен - а уж что говорить о тех формах инфантильности, что, подобно скрытому яду, вновь и вновь завладевают мной, подчиняя себе весь организм, вроде алкоголя или какого-нибудь наркотика, без которого ты не можешь обойтись.
Ложась спать, я позвонил в телефонную службу и попросил разбудить меня в половине пятого - но в четыре был уже на ногах. Терпеть не могу вставать рано; но если уж приходится, то встаю еще раньше. Жена, бедняжка, с трудом разлепив глаза, готовит мне завтрак и бутерброды в дорогу. Апельсин. Шоколад. Восточный вокзал; я словно попадаю на берега Ганга, на какой-нибудь индуистский праздник. Нищие с черными, словно обугленными, ногами; орущие торговцы; липкие, исподлобья, взгляды алкашей. Я торопливо бегу мимо, оберегая, прижимая к себе висящую на плече дорожную сумку; я не смею остановиться даже на миг, никому ничего не подаю, ни у кого ничего не покупаю; я никому не верю, нет во мне любви к ближнему. Поезд уже у перрона; вот мой вагон, номер - вот он у меня в билете; вот мое место у окна, номер - вот он у меня в билете. Кажется, все в порядке. В вагоне работает отопление. Места рядом со мной свободны; я радуюсь, что никого рядом нет, нет во мне любви к ближнему. Я вытаскиваю взятые в дорогу газеты. Новости, сообщаемые в них, вызывают у меня отвращение. В передовице, пожалуй, чувствуется некоторая нравственная позиция, но это лишь усугубляет ситуацию. Быть нравственным в безнравственном мире - тоже безнравственность. Где выход? Не знаю. Сложив газету, засовываю ее в карман пустого сиденья передо мной. Беру журнал "2000". Пробежав глазами содержание, чувствую: если что-то мне и будет тут интересно, то это, скорее всего, дневник Дали. "Diary of a Genius". "Дневник гения"... Нет, нет, преувеличения я тут не вижу, с названием я согласен, хотя, может быть, оно и слегка претенциозно; в первых же фразах меня валит с ног, подминает странная смесь гениальности, ребяческой беззастенчивости и хвастовства; в удушливой атмосфере этой мне удается вдохнуть глоток воздуха лишь в тех небольших просветах, которые представляют собой попадающиеся кое-где в тексте вкрапления лжи. Быстрая, разочаровывающая ассоциация: мой собственный дневник. Какое бишь я дал ему название? "Дневник галерника". Если отбросить всякие характеристики и попытки сопоставления масштабности, то человек, окажись он и в самом деле гением, может себя чувствовать здесь разве что виноватым; но кому на этом восточноевропейском полушарии придет в голову считать себе гением? Разве что - антигениям: массовым убийцам да узурпаторам.