От дома до фронта | страница 46



Зина Прутикова порывисто кинулась к нам, закутывает одеялом Анечку, потом меня. Сама она выедет завтра — не захотела остаться на факультете. Я обхватываю ее за шею, прижимаюсь лбом к ее лбу, вернее, цигейковым козырьком своей ушанки — к ее цигейковому козырьку.

Все, что разводило нас, сеяло холодок, отлетело. Осталось одно — наша общая судьба.

Из-за Зининой спины появляется Гиндин. Наклоняется и тихо, торжественно говорит:

— Я рад, что был знаком с вами.

Сентиментальная душа у нашего марксиста. Но мне хорошо от такого тепла и ласки, мне уютно сидеть, зарывшись в солому, укутавшись в прожженное утюгом одеяло. Побольше бы таких слов в дорогу.

Все тут. Все в сборе. Только не хватает тети Дуси. Получила весточку от мужа из части и, ничего не сказав нам, ушла пешком в Куйбышев повидать его.

А Ника? Слышу ее:

— Ангелина-лапонька, парашютистка, сигай же в солому… — Едкий, насмешливый, привычный голосок.

Верчу головой, высвобождаюсь из одеяла, отыскиваю ее. Она стоит, запихнув руки в карманы шинели. Цигейковый мех, из-под него по бровям челка, из-под челки смотрят на меня грустные Никины глаза.

Уже заскрипели полозья, поплыли окна бывшего райзо. А мы никак не расцепимся взглядом.

Вот-вот оборвется наша последняя ниточка. Секундным прозрением я вдруг охватываю ее фронтовую судьбу. Фантазерка, мистификаторша, вруша. Ходить повадилась по краю пропасти. А война — это всерьез, без жалости, сплеча и без разбора.

— Ника, — кричу, — Ника!

Что же еще? Если б она ехала на каникулы к маме, тогда можно бы крикнуть: береги себя! будь осторожна! — и прочее. А сейчас их не выговорить — смешные слова.

Она выдернула из кармана руку в варежке, машет. Медленно уходят дома. Что ни дом — на шесте, на дереве скворечня. «…Честное даем мы слово, что нигде и никогда мы не сделаем плохого, не разорим их гнезда…»

Последняя заповедь Ставрополя.

Из проулка, ведущего в поле, выбегает расхристанный — шапка съехала на ухо, шинель враспашку — Самостин. Торопился из кумысосанатория, добежал, успел.

— Ника! — кричу (она идет за санями) и киваю на Самостина: гляди, твой жених. Поняла меня, усмехается.

Самостин подскочил к саням, трясет мою руку. Лоб его взмок. Бежал, трудился, чтоб успеть проводить. Я чувствую себя растроганной. Улыбка дрожит на его темных щеках, высыпают мелкие, белые, похожие на молочные зубы.

Он отстал от саней, стоит, не поправляя шапки, не застегнув шинель, какой-то растерянный, сбитый с толку. Остается в глухомани, в кумысосанатории, откуда даже лошади ушли на войну.