Медный закат | страница 7



Я был уверен, что разберусь с самолюбивой и гордой Дашковой. И разве же не смогу ощутить двух драматургов? Черт побери, в конце концов, оба мои коллеги. Суть не в отпущенном Господом даре — каждому, кто писал диалоги, мир представляется некой сценой, каждый по-своему обнаруживал скрытую театральность мира и человеческих отношений, каждый вылавливал в хаосе реплики. «Справлюсь», подбадривал я себя.

Смешно признаваться, но я ощущал в обоих родное и даже родственное! Казалось бы, общего было немного. Гоцци был признан, победоносен, он разрешал себя обожать, и разве одна сеньора Риччи бросала еле заметную тень на эту счастливую, яркую жизнь. Но дело не в пестром ее оперенье — была бы чернильница, свет в ночнике, прекрасная лихорадка наития и шелест внезапно слетевшей реплики. Фонвизина, русского комедиографа, я подстерег в роковое мгновение, когда ему предстояло решить, как дальше сложится его жизнь, готов ли он стать диамантом в короне или и далее будет шутить с отечеством, напрочь лишенным юмора. Предвидел ли он тот постылый день, когда, несчастный и обезноженный, он будет кричать молодым студентам: «Смотрите, внимательнее смотрите, к чему приводит литература!». Я трепетал от предвкушения, как буду писать его, полного сил, на том драматическом перекрестке, когда ты обязан сделать свой выбор.

Да, говорил я себе, все близко! Дело не в уровне дарований, дело в тех тайных душевных бурях, которые сотрясают любого, кто посвящал свою жизнь театру. Разве же сам я не на развилке? Разве не стала невыносимой зависимость от враждебной реальности? Мало ли было сановной злобы, опустошительной маеты? И эта всегдашняя забота — как ненароком не оказаться в том состоянии униженности, когда не то что не выжмешь строчки, но попросту не сможешь дышать? А вместе с тем, я не был готов для этой душной подпольной жизни, исходно бессмысленной для драматурга, чье слово должно звучать на сцене. Похоже, что мой бедный собрат думал о том же и чувствовал то же. Быть может, удастся его оживить.

Но я испытывал явную робость от предстоявшей мне близкой встречи с Елизаветой и Алексеем. Ах, надо было значительно раньше взяться за эту больную историю. Чтоб написать, как пал обольститель, подхваченный им же рожденной страстью, как вдруг сомкнулись земля и небо, как некая итальянская ночь стала вершиной его свирепой, спутанной, безжалостной жизни, для этого мне нужны их годы. Если в январской моей работе одолевали меня сомнения — не грузновато ли стало перо для легкого и беспечного Костика, то что говорить о таком испытании: обрушить на тускло мерцающий лист то оглушившее их исступление! Свести их вдвоем лицом к лицу, быть рядом с ними и вешней ночью, когда они стонут в объятьях друг друга, и в каземате в их час прощанья. Нет, поздно, поздно, кровь не звенит!