Забвение | страница 22



Я тоже присматривался ко всем. И тоже старательно подмечал черточки странного театра, в котором я оказался зрителем. Юные существа исполняли весьма драматическую пьесу. И пьеса эта жизнеопасна. Может перемолоть артистов. И тут же я подумал о ней, и сердце болезненно заныло. Как палец, защемленный дверьми.

По давней привычке я начал злиться. Сперва — на себя. Ходить по гостям надо с умом, не всякое сборище тебе по возрасту и по нраву. Потом перенес свой запал на хозяев. Мое раздражение было путаным, неуправляемым, слишком жестким. Чтобы его облагородить, следовало его осмыслить.

Не в первый раз внушал я себе, что маргинальность в качестве вызова так же безвкусна, как показное, подчеркнутое преуспеяние. Но больше, чем добровольное люмпенство, отталкивала слегка стилизованная, размытая игра в конспирацию — последняя всегда мне казалась неотторжимой от бесовщины.

Все это было несправедливо, хотя и имело основания. Я словно старался стереть из сознания будущее этих птенцов. За жизнь, которую они выбрали, им предстояло заплатить по самому жестокому счету. А значит, можно было простить и эту напускную значительность, и ощущение превосходства, которого они не скрывали. Требовалось чуть больше зрелости, великодушия и сочувствия. Странно, что безусловной причиной постигшей меня глухоты души была зародившаяся влюбленность. Еще одно веское доказательство ее безусловной амбивалентности.

Когда трувер с преждевременной плешью стал потчевать общество своим творчеством, я неприметно скользнул в прихожую, стараясь не привлекать внимания. Она проследовала за мной, негромко спросила:

— Вам здесь неуютно?

Мне стало ее безотчетно жаль. И я сказал:

— Мне везде неуютно.

Я промахнулся. Ее глаза с их странным золотистым отливом неодобрительно потемнели.

Мы обменялись десятком фраз, силясь полнее понять друг друга, но все ходили вокруг да около. Мое раздражение не проходило, но злость переплавилась в смутную грусть, и, чтобы унять ее, я простился.

— Надеюсь, что я вас еще увижу, — сказал я, чуть задержав ее руку.

Она стремительно ее выдернула, небрежно бросила:

— Все возможно.

Я вышел на улицу, сознавая, что мой побег ничем не помог. Наоборот, я все испортил. Я понял, что на меня обрушилась моя долгожданная беда.

Так вот она какая! Недаром предпочитал я с ней разминуться. Не серенада и не романс, не сладкое стеснение сердца, когда твоя кожа тебе подсказывает, что время нереста наступило.

Нет, ничего, ничего похожего! И я сидел вечерами дома, смотрел на громадные фонари, всегда напоминавшие мне перевернутые стаканы под блюдцами, смотрел, как подсвечивают они морщины невозмутимого дуба, который, часовым в карауле, не меньше ста лет сторожит наш дом, почти оглушенный своим открытием: и впрямь, быть может, есть смысл родиться, чтоб испытать такую тоску?