Протоколы с претензией | страница 62
Эти метания души чувствуются и в Тель-Авиве, где первопоселенцы усадили его улицы громадными фикусовыми деревьями. Своими кронами они отобрали у поселенцев небо, их корни тянут к себе асфальт дорог. Хищное дерево с яркими, ненасытными листьями и резкими очертаниями как будто приклеено к светло-дымчатой картинке тель-авивской улицы. Но здесь чувствуется и упрямство первопоселенцев – фикусовое дерево, по крайней мере так кажется, – мощнее европейских гигантов. Но в нем нет мягкости, нет воздушного рисунка на фоне редких облаков и чуть запыленного неба.
Нужно время, нужно много времени, чтобы почувствовать душу пальмы, ее стойкую неприхотливость. Нельзя увидеть годовые кольца лиственного дерева, не спилив его. Пальма не таит своего возраста, сначала она ощетинивается кочерыжками спиленных опахал, позже отваливаются и они, обнажая все те же кольца, которые досужему прохожему, скользнувшему взглядом от ушедшей к небу кроны вниз к земле, расскажут о временах ее молодости, напомнят о его собственной. Равнодушна ли пальма к солнцу, пыли, к выдохам автомобилей? Раздражается ли своим почерневшим внизу стволом, покрытым копотью когда-то вспыхнувшей у ее подножия сухой травы? Боится ли, что кто-нибудь заподозрит ее в культурном родстве с верблюдом и его презрительно-брезгливой философией? Или стойкость ее должна чему-то научить и нас?
Сам же Я. к своему новому отечеству в этот период относится трепетно. Он совсем не уверен, нужно ли запирать, уходя, двери их домика, и уж, во всяком случае, окна в нем не закрываются на ночь никогда. Он болезненно воспринимает каждый недостаток, даже трещину на асфальте. К этой трещине наверняка уже мчится скорая дорожная помощь, страстно хочется верить ему. Он, кажется, удивлен отказом Баронессы возвращаться одной из ульпана через апельсиновую плантацию. Почему? В крайнем случае, ее угостят апельсином. Про этот апельсин ему особенно не хотелось вспоминать потом, когда же воспоминание приходило, он вздрагивал и благодарил Баронессу и бога, наградившего его жену природной реалистичностью. Тогда же случилось, что Я. устроил мягкий выговор своему новому другу Б. за пренебрежительное высказывание о Востоке. В Питере была одна из лучших научных школ изучения Востока, говорил он укоризненно. Для образованнейших людей своего времени делом жизни становилось изучение восточной культуры. И даже в “казачьей станице городского типа” они с товарищами перечли все, что сумели найти из великолепных романов и повестей на восточные темы Мориса Симашко, о котором гораздо позже узнали, что жил он в Средней Азии и происходил из ссыльной семьи самого комического из всех возможных в Российской Империи брачных союзов – немецко-еврейского. И вообще, – целится он не столько в культурное великолепие еврейского анклава старой имперской столицы, сколько лично в своего друга Б., – у меня уже здесь, теперь, создалось впечатление, что после эвакуации во время Второй мировой войны значительная часть еврейско-питерской культуры осела в Ташкенте, а апломб и снобизм почти целиком вернулись домой в Ленинград. Б. соглашается и несколько мрачнеет. Да, говорит он, многие не вернулись, а многие и потом бежали от ревнивого прищура сталинских глаз. Но тут ему, Я., не роман Германа Гессе и не книги Симашко, которые он, видимо, тоже читал в компании той одухотворенной сокурсницы. Здесь Восток во всей своей первозданности. И пусть примет еще во внимание, добавляет он, высказывание его, Б., репетитора английского о том, что нам, “русским”, труднее акклиматизироваться в местных условиях, чем ему, американцу. Ведь мы в отличие от него приехали из практически монокультурной среды.