Судьба и грехи России | страница 82



     Однако нельзя забывать, что именно в николаевские го-



==84


ды в поместном и служилом дворянстве, как раз накануне его социального крушения, складывается до известной степени национальный быт. Уродливый галлицизм преодолевается со времени Отечественной войны, и дворянство ближе  подходит к быту, языку, традициям крестьянства. Отсюда возможность  подлинно национальной дворянской литературы, отсюда почвенность Аксакова, Лескова, Мельникова, Толстого... О, конечно, это почвенность относительная. Исключая Лескова, сознательная национальная традиция не восходит к допетровской Руси; но допетровский быт, в котором не живет народ, делается предметом пристального и любовного изучения. Иногда кажется, что барин и мужик  снова начинают понимать друг друга. Но это самообман. Если  барин может  понять своего раба (Тургенев, Толстой), то раб ничего не понимает в быту и в миру господ. Да и барское понимание ограничено: видят быт, видят психологию, но того, что за бытом и психологией — тысячелетнюю  традицию, религиозный мир  крестьянства — «христианства» — еще не чувствуют.

    Но не забудем — и это основной, глубокий фон, на котором развертывается новая русская история, — что существует Церковь, прочнее монархии и прочнее дворянской культуры, Церковь, связывающая в живом опыте молитвенного подвига десять столетий в одно, питающая народную  стихию, поддерживающая холодно-покровительственное к ней государство, — и что Церковь именно в XIX веке обретает свой язык, начинает формулировать догмат и строй православия.

    И вот среди этой общей тяги к почвенности, к возвращению  на родину зарождается русская интеллигенция новой формации,  предельно беспочвенная, отрешенная от действительности и зажигающая в катакомбах «кружков» свою неугасаемую лампаду. Она просто не заметила св.Серафима, она  не принимает православия постных щей и «квасного» патриотизма. Ее историческая память, как и память царя, подавлена кровью мучеников: Радищевых, Рылеевых. Характерен самый уход из бюрократического Петербурга в опальную Москву,  где в барских особняках Поварской и Арбата, вслед за фрондирующими вельможами XYIII века, появляются новые добровольные изгнанники: юные, даровитые, полные  духовного горения, — но почти все обескровленные. С пламенностью религиозной веры, какой мы не видим у просветителей старого времени и в которой улавливаются отражения религиозной реакции Запада, юные философы  утверждаются на Шеллинге, на Гегеле, как на камне вселенской Церкви; диалектически выводят из «идеи» весь мир данного и должного, «рефлектируют», созерцают, разлагают, — и все для того, чтобы в