Новый мир, 2009 № 10 | страница 87



Через три года, будучи уже замужем, Таня вспоминала об этом, краснея. Статус мужа не позволял такого прошлого. Позже из-за того же статуса Таня перестала общаться с матерью, поскольку та в тридцать третьем подвергалась аресту как социально неблагонадежный элемент. Она постоянно писала дочери, справлялась, все ли хорошо у дорогой старшенькой. А старшенькая, в очередной раз проревевшись, сжигала мамины письма. Только потом, после ее смерти, Таня однажды появилась. Ее никто не узнал, и даже не из-за злостного течения времени, а оттого, что очень поблекла. Долго, прерываясь на “покурить”, рассказывала сестре о том, как не могла родить, как ушел муж. Лидка слушала, плевалась и выдавала ругательства, шепотом называя его “государственной подстилкой”, Таня же повторяла одно: “Да не виноват он ни в чем, он ведь мужчина, ему хочется понянчиться со своим ребенком, куда он со мной, когда я вовсе и не женщина…” Она уехала на следующий день, а через месяц Лиде пришло письмо с Урала. Таня теперь помощница в детском доме, выносит горшки, собирает кубики и засыпает на подушке в мелкий цветной горошек, произнося перед сном “Жили они долго и счастливо”.

Лидия Александровна увидела ленинградский Дворец съездов. Но надпись на нем была другая: “Концертный зал „Октябрьский””.

— Тань, слышишь, где мама?..

— Лидочка, девочка наша, она скоро будет, она во дворце…

“Тогда у меня была температура, а я побежала искать маму. Как давно было. Да нет же, четыре года назад”

— Таня, сестренка, мама где? А где Ленинград, где мой город? Все чужое. Все — чужое.

Музыка из кафе “спорила” с ритмом сердца. Давила духота. Скорость, плач, вздох, стон и… тишина. Какой-то прохожий подхватил старую женщину, та ему улыбнулась и шепотом сказала: “А ведь их уже нет, никого, вы думаете, я не знаю. Их уже нет: нет мамы, нет Тани, нет Бродского.

А я есть? Меня ведь уже тоже давным-давно нет, нет меня”.

Пахло коньяком, лил дождь, вспоминали Лидию Александровну:

Не жилец этих мест,

не мертвец, а какой-то посредник,

совершенно один,

ты кричишь о себе напоследок:

никого не узнал,

обознался, забыл, обманулся,

слава Богу, зима. Значит, я никуда не вернулся.

 

 

Осенняя жигалка

Галюнь смотрела на люстру, чуть запылившуюся, содержащую в своём основании пару десятков мух. Она уже неделю не вставала с кровати, отчего её ноги затекли, а большие пальцы стали походить на недоспевшие июльские сливы. Она тяжко и часто вздыхала, причём выдох был куда длиннее вдоха, и смачивала губы водой из эмалированной плошки. Раз в день к ней приходила медсестра, нанятая её дочерью для смены утки и варки куриного филе, а раз в два часа, если во дворе никого из детей не было, прибегал Серёженька, внук Галюнь. Он разувался у коврика и взбирался на голубые перины, цепляясь пухлыми пальцами за бабушку и оставляя на ее руке белые отпечатки. Галюнь просила подать ей лакированный ридикюль с косметикой, после чего начинала наводить марафет на скучном рифлёном лице в стиле ампир. Она пудрила замшевые щёки, забивая порошок в жаккардовые проймы, оставшиеся над верхней губой от бесконечного курения, и обводила водянистые зелёные глаза золотыми тенями. После такого макияжа она напоминала Марию Антуанетту, только-только очнувшуюся от смерти Людовика XVI, ещё тревожно смотрящую по сторонам, но уже знающую свою участь дамы французского рыцарства. Она убирала медные волосы под подушку, чтобы не мялись вьющиеся концы, и укрывала плечи в оливковую шаль, подаренную некогда одним из мужей.