Новый мир, 2011 № 03 | страница 21
Мои почти благородные психологические замешательства Славик Приймай истолковал, по-видимому, по-своему. Наверное, как интеллигентскую брезгливость, хотя — готов спорить на что угодно, даже на оставшуюся с тех времён коллекцию мадагаскарских марок с бабочками и тигрятами — в его лексике и поныне нет таких слов, зато были другие — лучше, красивее, интереснее, — в то время как нам, юным тимуровцам-архаровцам, для полноты жизни и жизнеутверждения ещё с головой хватало — и даже оставалось немного свободного места для замершей от счастья души — простых истин, выраженных простым языком: “х…”, “п…”, “е…”, — Славик Приймай и Вера разговаривали вроде нашими же словами, но на своём, на ангельском языке: “х…юкнулось” — говорил мне на древнеарамейском Славик, когда я, возвращаясь в свою комнату, не обнаруживал своего солдатика или совсем ещё новой, подаренной папой на день рождения машинки “альфа-ромео-джулия” с открывающимся капотом и дверками; “п..дарики съели” — говорила мне на языке Гектора и Ахиллеса Вера, когда я у них в гостях, надевая куртку, вдруг не находил в карманах мелочи. Как на языке Славика и Веры звучала “интеллигентская брезгливость” или хотя бы просто “интеллигенция”? Я не знаю, он ни разу мне об этом не говорил, но ведь как-то называлось же, иначе с чего это Славику после пяти или шести месяцев нашей, моей, преданнейшей дружбы, незадолго до Нового года, каникул и их с мамой-дворничихой и сестрой переезда с нашей улицы куда-то за город — навсегда, расспрашивать меня, где мои родители хранят-прячут деньги, а потом просто так, без всякого дела, по-дружески приходить ко мне в гости и сидеть в родительской комнате перед телевизором, в то время как я в своей за своим столом делал на завтра уроки?
Но всё это было потом, зимой, не летом, а летом, в августе, липовый бог, сидя со мной на берегу Лопани, в которой, в отличие от полтавской Ворсклы, никто никогда и нигде не купался, спросил меня: “А знаешь, сколько в больницах дают за пьявок?” — и этим определил мой образ жизни на последний месяц каникул. Когда-нибудь, когда у меня будут дети, много детей, я их обязательно научу ловить пиявок, я покажу им, где у пиявок рот, а где хвост, расскажу всё, что за тот месяц успел узнать об их характерах и повадках, расскажу, как правильно их хранить и пересчитывать, как красить чёрной тушью в нужный чёрный цвет ненужных большеротых головастиков, перед этим оборвав им руки-крылья, чтобы эти развесёлые жизнерадостные шустрые создания волшебным образом превращались не в пусть и живых, но коммерчески бесполезных в наших краях лягушек и жаб, а в хоть и мёртвых, но сохранивших свою покупательскую привлекательность — правда, далеко не везде и не всегда — пиявок. Расскажу об областной больнице на улице Тринклера, о её санитаре дяде Вите, который берёт их на вес, но платит только два раза в месяц — во второй и четвёртый четверг — и в два раза меньше, чем в детской областной на Артёма, где пиявок берут поштучно и платят сразу, но если узнают в них головастиков — забраковывают всю партию, всё ведро; и о дяде Григории Степановиче — из городского медвытрезвителя на Дзержинской, — который, по его же словам, видал нас в гробу вместе с нашими дохлыми шкреками, но если оставлять ему магически точную сумму — по три двенадцать с каждого ведра, ни копейкой больше или меньше, — то возьмёт, матюкаясь, и чёрта лысого; и так вплоть до бабы Нины из третьего роддома, знающей всё и всех на свете, не только Славикиных маму и сестру, но даже его папу и какого-то мерзавца Кольку, и умеющей с одного взгляда определять и решать судьбу человека и человечества: “Ты как твой папка будешь, а ты, если будешь с ним дружить, станешь таким же. А вообще, дети, делайте что хотите — всё равно скоро война”, — и, уж конечно, способной не глядя, точнее — глядя только на нас, определить, кого мы ей сегодня принесли в ведре.