Записки лимитчика | страница 41



— Главного-то, главного не сказала вам!..

Все было главным в ее блаженном бормотке.

Девичья фамилия Санина, дед — по отцовской линии — ямщик, гонял между Мценском и Орлом, знай наших; мать — из семьи известных дворян Аксаковых...

— Как? — У меня, должно быть, округлялись глаза. — Тех самых?..

Она счастливо закашливалась, махала на меня руками.

— Тех самых... тех самых!.. Там была, как вы, надеюсь, понимаете, романтическая история...

Отец окончил университет в Германии, общетехнический факультет, «служил инженером-электротехником» — так выразилась. Анна Николаевна вышла из гимназии с золотой медалью, потом — Бестужевские курсы... Так она бестужевка! Поражало совпадение, вспоминался смех Зинаиды, мерещилось невесть что, причастность событиям важным, глаза у Анны Николаевны слезились от веселья великого...

— У меня просто нет слов! Вы — сама история!..

— История... история... — соглашалась. Неожиданно спрашивала: — А вы любите стихи?

— Ну, как же... Нынче техники-смотрители, дворники — без стихов никуда!..

— Шутник! — грозила пальцем. — Владимир Иванович, вы — шутник. Мой поэт — Тютчев...

Передняя была темна, просторна, я уходил, звонил телефон, хозяйка брала трубку, нашаривала неверными движениями.

— Кто это? А Юры нет! Он переехал к другу... Не знаю. Передам...

Пугливая слабость слышалась в ее голосе, досада. Прощался, но уже ждала за дверью запропавшая было тетя Наташа...

Утверждалось: именно тогда исчезли туфли. Как выяснилось позже, шум поднял Юра, жилец, бывший любимец, студент МГИМО. Переехал к товарищу, но вещи еще оставались. Туфли были как раз его...

После милиции день не мог ни о чем думать, кроме этого, чувствовал подлость минуты, опустошенность, как будто вынули все живое. На второй день позвонил Лопуховой.

Жизнь по лимиту

Жили в одном городе — забывали друг о друге, вспоминали все реже, уходили все дальше, дальше и дальше, не удивлялись ничему, больше не болело, рвались предпоследние нити, но не самая последняя... Она звалась — Ванчик. И вот снова возникает Катерина...

Удивительное дело, но всякий раз, как ей становилось худо: что-то не удавалось, срывалось, темные силы грозили, ее Василий Танцирев, кардиохирург, помочь не мог, не хотел, отмахивался, — искала меня. Находила то в Монетчиках, вестником ее являлся обычно Яков Борисович: «Поздравляю! Приятный женский голос... Вы делаете успехи!», то заставала в смотрительской приемной — в отселенном доме на задах Новокузнецкой. И через год станет искать, в канун главного. Тогда меня, теперь уже навсегда, не будет в Монетчиках, не будет и на Пятницкой, где жил в квартире с тремя соседями чуть больше месяца, а Катерина улетит в Иран вместе с мужем — престижная работа в нашем госпитале в Тегеране, очень добивалась, нащупывала связи, вышло как нельзя лучше, — и прилетит из Ирана на защиту своей кандидатской. Бравин пропоет ей сожалеюще о моем исчезновении, станет говорить невозможно хриплые любезности по-английски, распустит павлиний хвост, перейдет на фарси... Кажется, соврет, что до войны в Иране бывал!.. Все это впереди — вместе с духом презренного металла, который вдруг вознесется над нею и изумит одних, обезумит других, она же останется зачарованной над золотой грудой: кольцами, браслетами, медальонами, цепями; вместе с отрезами тканей, которые станет дарить, с платьями, джемперами, костюмами и костюмчиками, с японскими магнитофонами, сервизами, серебряной посудой с национальной чеканкой, с какими-то богатыми урыльниками... Вместе с самодовольством, с прорезавшимся желанием поучать — как жить, — с презрением к слабым, зависимым... И с блестящей защитой диссертации — «черных шаров не было, двадцать два белых...» Вместе с обнаружившейся совершенно случайно изменой ее Танцирева: встретились знакомые по ординатуре, выдавали за абсолютно достоверное, специально рассказали на гребне успеха, ничтожная дрянь, завистники — всюду, везде.