Записки лимитчика | страница 26



— Чем сможем, и не более того, — отвечал уклончиво, помаргивал белесыми ресницами. Думал, должно быть: «Тебя бы ко мне в лагерь...»

Претензии в большинстве своем были справедливы. В ответах подрядчика и субподрядчиков звучала вера, что недоделки несущественны, легко исправимы, и так же легко назывались сроки, когда они исчезнут. Продолжался осмотр избранных квартир.

Цикавый допекал личным унитазом. Водил к себе показывал трещину, вины на себя не брал.

— Трещина!.. — вопил он. — Все, все глядите на мое ничтожество: трещина прошла через мой унитаз... Я настаиваю на новом унитазе...

Трещина проходила через унитаз, он думал сэкономить, искал маленькой — любой! — выгоды для себя, мелко хитрил. И это артист, думал я. Или кто он там — администратор? Крупный? Трещина в унитазе.

А в Губерлинск писал Кляйнам, что созерцаю эти приборы, приспособления, с трещинами и без, созерцаю... Что дворники нынче мне ближе, чем многие, а слесарь Петр Петрович вкупе с плотником Николаем изрекают, по моему теперешнему мнению, глубочайшие откровения. Временами падал духом.

Спасало то обстоятельство, что со мной был город. Он укрывал, уводил своими улицами, переулками. Хотя отрешиться от чего-то нового в себе я уже не мог — смотрел, например, в афишу, где огромными буквами выпрыгивало на меня имя артиста, художника, поэта, и думал: ладно, а трещина у тебя, трещина где?.. И казалось, что успехи человека, чье имя попало на афишу, преувеличены, и что о нем как о добром знакомом я слышал от Цикавого. И вот, когда всюду мне чудились эти Цикавые и, значит, обида, несправедливость — у нее были растянутые бледные губы и крупный в веснушках нос, — тогда же обидел Ванчика. И на другой день не мог вспомнить — за что. Было какое-то маленькое вранье, а может, и не совсем маленькое. Что-то жестокое в духе его матери. И меня на минутку захлестнуло, смяло. Он заплакал. Побежал за школу — мы шли, сокращая дорогу, через школьный двор в Монетчиках; оглядывался, на зареванном лице мгновенное проявление ненависти. Жалость и темное изумление — откуда ненависть? — и жалость, жалость: ведь один, без матери растет, бабушка далеко... Догнал, обнял, мальчишеские плечи сопротивлялись, вздрагивали. Приласкал. Говорил:

— Ну, ладно. Ну, прости! Я виноват. Но и ты должен понять: мне нелегко теперь...

 

Демобилизовался, возвращаясь, заехал сначала в Москву — изголодался по впечатлениям, да и одеться надо было; в Москве все было внове, незнакомо или полузнакомо, едва узнаваемо, как всегда бывает с этим городом после нескольких лет твоего отсутствия. И точно ты не жил, тебя не было нигде эти годы... Покупал в разных концах московских: шапку-папаху рыжеватой цигейки, в моде были тогда папахи; немецкую рубашку зеленую; английские, вишневой кожи, туфли с обрубленными носами; чешский пиджак. В Губерлинске в первый же вечер с Катериной все открылось — кто-то звонил в квартиру, которую она получила от завода, пока был в армии, бежала открывать, мешкала там, никто не входил, приглушенный разговор, ни одного слова не понять, тут же затворяемая дверь, объяснение невразумительное, лихорадка лжи. Ванчик остался у бабушки, вроде бы одни в квартире и все же не одни — кто-то ходил неподалеку, дышал в щель замка, — Катерина прислушивалась, на вопросы отвечала невпопад. Явственно брякнули в оконное стекло...