Литературная Газета 6297 (№ 42 2010) | страница 29
Это, конечно, изумило, и я в статье: «Не помню… забыл» пытался найти причину этого забвения.
Ведь нам представляется, что созданное художником всегда неразрывно с ним: всю жизнь, может быть, даже больше, чем всю жизнь. Поэт, например, спрашивает:
«Ужели Рафаэль, на том очнувшись свете,
Сикстинскую Мадонну позабыл?
Ужели там Шекспир не помнит о Гамлете,
И Моцарт реквием свой разлюбил?»3
А здесь? Отбрасывая, одно за другим, неискренность такого признания, старческую потерю памяти и другие причины, приводя доказательства неправильности таких предположений, я остановился на той великой сосредоточенности, с какою Толстой, отдавшись определённому циклу стремлений и идей, отодвинул от себя весь тот мир, в котором мы живём; сделал его несуществующим для себя.
Гёте сказал: «Гений – высшая степень сосредоточенности». С некоторой поправкой это совершенная правда: не всякая сосредоточенность гениальна, но без высшей сосредоточенности нет гениальности. Дальше я говорил о том мире, в котором Толстой живёт.
* * *
Второе воспоминание: только что выздоровевший в Крыму от тяжёлой болезни Толстой проезжал через Москву в имение Черткова, Телятинки. На Курском вокзале собралась многочисленная толпа. Всё было охвачено возбуждённым любовным волнением. Маленькая деталь: в багажном отделении стоял чей-то гроб, и жена сказала мне, что Толстой может его увидеть и что это может быть ему неприятно. Сказала она это тихо, но оказавшийся вблизи полицейский пристав услышал, горячо поблагодарил за указание и рьяно бросился распоряжаться, чтобы гроб спрятали. Очевидно, и он был охвачен общим настроением.
Толстой показался на платформе, и здесь я, в первый и в последний раз в жизни, видел этого очень маленького ростом человека. Раньше он был, вероятно, среднего роста, но сейчас его спина была колесом. Он был одет в ту блузу, которую весь мир знает лучше собственного платья, в лёгкой белой войлочной шляпе крымского изделия, а описывать его наружность незачем: мне казалось, что я вижу одну из чертковских фотографий. Впрочем, нет, – ни на одной из фотографий не могло быть той подавленности, того ужаса, которые были в глазах Толстого.
Дело в том, что на вокзале и на платформе творилось что-то невообразимое: все рвались увидеть человека, почти переставшего быть человеком, и могла бы произойти новая Ходынка.
Было очевидно, что Толстому страшно не за себя, к тому же он стоял среди пустого круга, охраняемый цепями молодёжи от толпы. Его приводило в ужас, что из-за него сейчас люди могут начать лезть друг на друга, произойдёт стадное, звериное.