Левитация | страница 6



: за год до рождения первенца Люси и Фейнгольд посетили пустоши, где жили сестры Бронте, дом Кольриджа в Хайгейте, Лэм-хаус в Рае, где Эдит Уортон пила чай с Генри Джеймсом, Блумсбери, дом в Кембридже, где на верхнем этаже жил Форстер[6]) — казалось, все готово стать настоящим приемом, с обменом мнениями, обсуждением, спорами. Голоса стали спотыкаться, и Фейнгольду это нравилось — было почти по-человечески. Но, раздавая вилки и бумажные салфетки, он услышал, как до жути живо звучат их фальцеты: актеры, театральная болтовня, кто у кого что ставит, у кого где премьера; актеров он ненавидел. Визгливые марионетки. Безмозглые. Вокруг стола лица в два ряда, лепет идиотов.

В холле — пусто. Никого, кроме застрявшей там Люси.

— В гостиной — театр, — сказал он. — Отстой.

— Кино. Я слышала про кино.

— И про кино, — признал он. — Отстой. Все туда набились.

— Потому что там торт. У них там вся еда. В гостиной — ничего.

— Г-споди, — прохрипел он, словно его душили, — ты понимаешь, что никто не пришел?

В гостиной были — раньше были — картофельные чипсы. Чипсы кончились, морковные палочки были съедены, от сельдерейных остались одни волокна. Одна оливка в чаше: Фейнгольд злобно раскусил ее надвое. Деловые костюмы исчезли.

— Ужасно рано, — сказала Люси. — Многим нужно было уйти.

— Обычное дело на коктейлях, — сказал Фейнгольд.

— Это не совсем коктейль, — сказала Люси.

Они уселись на ковре перед вечно-холодной каминной решеткой.

— Камин настоящий? — спросил кто-то.

— Мы никогда не разводим там огонь, — сказала Люси.

— А свечи вы когда-нибудь зажигаете?

— Эти шандалы бабушки Джимми, — сказала Люси. — Мы никогда ими не пользуемся.

Она прошла по ничейной земле в столовую. Там все посерьезнели. Обсуждали мимику Чаплина.

В гостиной отчаивался Фейнгольд; хоть никто и не поинтересовался, он стал рассказывать о сострадательном рыцаре. Проблема эго, сказал он: сострадание есть гипертрофированно осознанная собственная гордость. Не то чтобы он в это верил; он хотел спровоцировать гостей оригинальным, пусть и не вполне внятным высказыванием. Но никто не откликнулся. Фейнгольд огляделся.

— А вы можете разжечь огонь? — спросил какой-то мужчина.

— Ладно, — сказал Фейнгольд. Скатал в полено «Таймс» за прошлое воскресенье и поднес спичку. Ясное, как свет фонаря, пламя выбелило лица сидевших на диване. Он разглядел своего товарища по Семинарии[7] — у него были, как Люси их называла, «теологические» товарищи, — и вдруг, действительно совершенно неожиданно, Фейнгольду приспичило говорить о Б-ге. А если не о Б-ге, то о некоторых жестокостях и мерзостях далекого прошлого: поведать о преступлении знатного француза по имени Драконе, гордого крестоносца, который весной 1247 года согнал вместе всех евреев из окрестностей Вены, мужчин кастрировал, у женщин вырвал груди; некоторых он не истязал, а просто разрубал пополам. Фейнгольда занимало то, что Великая хартия вольностей