Пусть будут все | страница 8



И захлопнула за ней дверь с такой силой, что фарфоровый бюст Калинина, обливной, раритетный, с табличкой «стахановцу производства», память о деде, рухнул со шкафа. И восстановлению, как объяснили ей в мастерской, не подлежал. Да и денег на восстановление не было. Денег не было тогда ни на что, зарплату задерживали по несколько месяцев, так что тортиком, который по-хорошему надо было снести на помойку, ужинали с Ксенькой три дня. И еще ядовито-зеленый крем на булку намазывали.

— Эта тетя придет к нам еще?

— Нет, ребеныш, но скоро придет наш папа…

— В гости?

— В гости. А потом, наверное, насовсем.

Потому что, когда тортик был съеден, а неизбежные слезы пролиты, для чего приходила Арина, стало ясно, как божий день: за него обрубить канаты, за него сжечь мосты.

Вячек вернулся меньше чем через месяц — молча, с полной сумкой рыночной снеди. Стал к плите, приготовил плов. У него отец до войны занимался мелиорацией Средней Азии. И плов у Кайгородовых получался рисинка к рисинке, как жемчужины в низке.

Почему все разбитое с Вячеком склеивалось опять? Склеивалось почти без швов, столько раз, склеивалось мгновенно… Почему? Потому что, сказав себе «никогда» (никогда не увижу, никогда не прощу, никогда не смогу с ним больше…), она больше не знала, чем жить. Чем и зачем. Не головой не знала (голова говорила: у тебя есть дочь, родители, дело), а организмом: руки стыли, ноги делались ледяными, классный журнал неподъемным, голос чужим, слова мертвыми. И пока «никогда» не сменялось в ней на «однажды», «когда-нибудь», «может быть», сердце отказывалось разгонять, а кровь добегать и согревать… Кровоток у них с Вячеком еще долго был общим.

И ведь он никогда не говорил ей «люблю». Но говорил: покажи, где написано, что любовь — это проживание на общей жилплощади. Говорил: несвобода — акциденция любви, и свобода тоже ее акциденция… Говорил: мы не первые и не последние. И еще говорил: категории долженствования не описывают наличного бытия.

Беда была в том, беда и соломинка, бездна и звездна (тоже из Вячекова стишка) — что, уходя, он уходил не весь. Через месяц-другой забегал, чтобы чмокнуть, прижать, ущипнуть (а не только вернуть Синьку с прогулки), через три, чтобы… про себя она называла это «перепихнуться», ну а как еще можно было назвать то, что случалось всегда неожиданно, быстро, жадно, без слов, до обидного редко… Ничего, говорила себе, для здоровья, чаще не надо. А еще говорила: он опускает меня ниже плинтуса, я презираю себя и почти уже не люблю его, значит, это скоро закончится, я должна входить в класс с гордо поднятой головой, все, что мешает работе, то есть предназначению, отшелушится само, уже скоро, уже очень скоро я скажу «никогда» с облегчением, даже с радостью!.. А потом он опять звонил ей в учительскую, говорил, что заедет после полуночи, а она говорила: нет, нет, извините, я, к сожалению, не смогу — на нее косились хлюпавшие чаем коллеги, она знала, что пятна у нее на лице и шее проступают, как страны на контурной карте у троечника — тут закрасил, а здесь и там не успел, — и пылала от этого новыми островками. А Вячек уже щекотал ее шепотком: на цепочку не запирай. И в ухе шуршало «рай». Или «не забирай». И пока шла до класса, все это клубилось вокруг сладкой ватой: себя у меня не забирай, меня у Ксени не забирай, нашего будущего не запирай…