Сверчок за очагом | страница 4



А чайник по-прежнему злился и упрямился; он вызывающе подбоченился ручкой и с дерзкой насмешкой задрал носик на миссис Пирибингл, как бы говоря: „А я не закиплю! Ни за что не закиплю!“

Но миссис Пирибингл к тому времени уже снова повеселела, смахнула золу со своих пухленьких ручек, похлопав их одной о другую и, рассмеявшись, уселась против чайника. Между тем веселое пламя так вскидывалось и опадало, вспыхивая и заливая светом маленького косца на верхушке голландских часов, что чудилось, будто он стоит как вкопанный перед мавританским дворцом, да и все вокруг недвижно, кроме пламени.

Тем не менее косец двигался, — его сводило судорогой дважды в секунду, точно и неуклонно. Когда же часы собрались бить, тут на страдания его стало прямо-таки страшно смотреть, а когда кукушка выглянула из-за дверцы, ведущей во дворец, и прокуковала шесть раз, он так содрогался при каждом „ку-ку!“, словно слышал некий загробный голос или словно что-то острое кололо ему икры».

На что это больше похоже — на реальную жизнь или на блестящий балет-пантомиму? Вся бутафория на маленькой сцене вдруг оживает и начинает выкидывать разные чудачества — как это произойдет завтра вечером в пантомиме. Чайник упрям до смешного: он «клюет носом, как пьяный», «сердито плюется», «кобенится», «подбоченивается ручкой», «с дерзкой насмешкой задирает носик» и т. п. Его крышка проявляет «удивительное упорство», маленький косец «судорожно дергается». Вся сцена — сплошная карикатура. Автор не позволяет себе ни капли серьезности. Избыток шуток, видимо, рассчитан на праздничное настроение. В более спокойное время, когда утихает праздничная суматоха, такой вдумчивый, тонкий и проницательный художник повседневной жизни как мистер Диккенс не позволяет себе употреблять столь кричащие краски.

Но, допустим, мы настроились на этот тон. Поверили, что книга — всего лишь рождественская шалость и что автор просто решил поразвлечься вместе с полумиллионом доверяющих и сочувствующих ему читателей (надо признать, что ни один писатель не имел над нами такой власти — власти доброты и дружелюбия) — и читатель, несколько ошарашенный шумной веселостью «Песенки первой», уже спокойно воспринимает «Песенку вторую» и с готовностью участвует в общем ликовании в «Песенке третьей». Очаровательно неправдоподобный сюжет, построенный на ревности Пирибингла к «загорелому моряку», который возвращается из «золотой Америки» и при помощи раскладного стула и седого парика изображает из себя старца; Калеб Пламмер, бедный мастер-игрушечник, всю свою жизнь посвятивший благонамеренному обману и умудрившийся внушить своей слепой дочери, что они самые счастливые и благополучные люди на земле; ее влюбленность в злобного и отвратительного Грубба и Теклтона — все эти невероятности, против которых во всякое другое время, кроме Рождества, восстал бы наш здравый смысл, сейчас становятся совершенно естественными, а нагромождение нелепостей — милым и почти возможным. Разве мы не сочувствовали горестям принцесс в сказках матушки Банч, разве мы не допускали — на какое-то время — реальность карликов и великанов, поющих деревьев и говорящих животных? Если подойти к «Сверчку» с такой рождественской точки зрения, то и сам сверчок, и Крошка, и чайник, и Грубб и Теклтон обретают ту же полуфантастическую реальность, и зачарованный ими читатель плачет или смеется, в зависимости от своего настроения. Проникнитесь этим духом, и тогда Крошке, жене возчика, можно говорить языком Клариссы;