Утро этого дня | страница 16
Валя не знала полных имен всех соседей, обходилась так: кому оставалась только фамилия — Извековы, например, кому — только имена — тетя Маша, тетя Лена, кому профессии — «Какого Витю? А, шофера! — в тридцать седьмой!» Но она хорошо знала, как будут праздновать в каждой квартире, где чем все кончится, где будет тихо, где до утра хватит слез и причитаний, где будут плясать и к кому вызовут «скорую». И она вдруг неожиданно и вопреки всему подумала, что зря не согласилась с таксистом. Родной подъезд родным не показался.
Ключ в замке не поворачивался, это с ним бывало и раньше — дрянь замок, но ключ даже не шевелился, и Валя догадалась, что изнутри защелкнута «собачка», и нажала кнопку звонка. Никто не подходил. Она позвонила еще и еще, опять достала ключ, но он не крутился, ни туда ни сюда, она повернулась и стала бить в дверь каблуком. Звук получался глухой, мягкий. Это Геночка придобрился однажды: припер откуда-то тяжелую, как от сейфа, дверь, обил ее с двух сторон войлоком и дерматином, врезал замок за шестнадцать рублей, и потом полчаса с матерью перекрикивались через эту броню, чтобы узнать, есть слышимость или нету. А какая разница, если и сверху, и снизу, не говоря уже за стенкой, чихни кто, стыдно «будьте здоровы!» не сказать.
— Стучи, стучи! — раздался с верхнего марша голос Любки Козы, соседки из тридцать восьмой. Валяются до обеда? Пора подниматься. Стучи!
Любка была, как всегда, на взводе. Зелененькое, видавшее виды пальтишко с облезшим воротничком висело на ней, как на вешалке, единственное платье — синее с белым — казалось с чужого плеча, такая она была худая и тонкая, но лучинки ног в осенних башмаках стояли устойчиво, а льняная головка с алыми разводами губ и подчеркнутой тенями синевой глаз сидела гордо, готовая к праздничным подвигам. Любке уже за тридцать, но когда вот так подмолодится, сходит и за молодую. Ни пьянки, ни голоду ни частые побои хахалей не старили ее. Болеть она никогда ничем не болела, и когда тетя Маша, ее мать, скликала на ее голову все мыслимые напасти, роняя их с верхней площадки, тяжело, как камни, она отвечала ей на ходу:
— Чахотка? Брось, Маруся, дуру гнать. Чахотка меня не возьмет — ухватиться не за что. Линяй домой!
Она нигде не работала больше трех дней в году, кормилась около матери и за счет «знакомых», одевалась с веревочки и жила припеваючи. Подъезд остерегался ее звонкого, несколько визгливого голоса и удивительно грязной, но всегда очень точной и оскорбительной матерщины и предпочитал не связываться с ней. Она, Любка, даже была необходима подъезду: в сравнении с ней все сознавали себя если и не ангелами, то, по крайней мере, и не распоследними, к тому же старухам для скамеечных заседаний вполне хватало ее ежедневных концертов, и косточки многих оставались нетронутыми до поры.