В начале жатвы | страница 64



IX

Из окуней уха знатная — прозрачная, как сама вода, а есть в ней и сытая плотность, и запах соответствующий имеется. Опять же чистить окуней не обязательно: выпотрошил — и в котелок, потом с вареных снимешь шкурку вместе с чешуей, и останется белое, дольками мясо. Ложку проглотишь! Елец в уху не годится, разваривается начисто, одна костистая муть от него. Его на сковородке яичницей залить — это другое дело.

Только нету у Филиппушки ни сковородки, ни масла, ни яиц. Проще всего запечь пару пойманных у моста ельчиков на угольках — тоже вкусно.

Есть Филиппушке совсем не хотелось, мог бы и не варить ничего, но жалко было рыбу, если она пролежит в тепле до вечера, тогда хоть выбрось ее, сделается склеенная, а вареная простоит долго.

Огонь в плите горел скучно, невесело, совсем не так, как бывает зимой или в ненастные дни, когда с ним, как с задушевным человеком, и побеседуешь, и согреешься возле него, и в самоцветных россыпях угольков вдруг увидишь ожившие сказочные края. Теперь же, наверное, оттого, что в избе было слишком светло, пламени было не видно, угли сразу чернели и брались сизым пеплом, и жар, дышавший из плиты, не веселил, а раздражал, затруднял дыхание.

Филиппушка выкатил из огня прутиком почерневшую, скрюченную рыбешку, разломил повдоль, отбросил в плиту отставший хребет, присолил серой, стоявшей тут же на плите в жестянке солью и остатками передних зубов по-заячьи попробовал разжевать подгорелый кусочек, но тут же выплюнул, рыба показалась безвкусной, а запах ее или, может быть, соль вызвали резкий приступ тошноты. Филиппушка поднялся, схватился обеими руками за грудь и за живот, скорчился и глубокими вдохами попытался унять муторность. После этого доваривать уху уже было невозможно.

Он доковылял до кровати, лег и с головой укрылся тужуркой — от мух и от противного запаха варившихся окуней.

Его не то чтобы морозило, просто трясло, и не хотелось ни курить, ни спать, и лежать не лежалось. Было такое ощущение, что кровать крутится вместе со всей избой и медленно ввинчивается в землю. Сильно ломило в глазницах. Дышалось тяжело, воздух никак не мог пробиться в глубь груди, останавливался где-то в ямке под кадыком и тут же выталкивался обратно.

Вот только еще заболеть не хватало. И так никаких сил нету. Не ты по земле ходишь, а она тебя носит. А ведь выносливым был — ни голод, ни холод, ни болезни никакие не брали. Силы, такой, чтобы не бояться ничьих кулаков, никогда не было, а выносливость была.