Это мы, Господи, пред Тобою… | страница 7



В числе таких оказалась и я сама. Мы уходили не от своей страны, а от правительства, основной системой которого были репрессии. Казаки же уходили массой. Перед войной, перед лицом военной опасности, большевики лукаво воскресили тени Кутузова и Суворова, гальванизируя уже не «советский», но общенародный патриотизм. Вспомнив казачью славу России, казачеству разрешили его форму, горцам — холодное оружие, в войну сформировали казачьи части Доватора. Но обида была уже необратима. И пока сын был у Доватора, отец, зачастую уже побывавший как раскулаченный в Сибири, погружал семью в бричку и катил на запад за отступавшими немцами, в хвосте которых все более накапливались силы для новой гражданской войны. Оставшиеся на освобожденной земле тоже представляли хороший горючий материал для борьбы со сталинским режимом. Следует заметить, что и сын — комсомолец-доваторец, узнав о формировании антисоветских казачьих частей, при первой возможности (часто это был плен) ускользал от защиты социалистического отечества и искал на Западе, нет ли там его батьки или братана.

Подобным же образом формировалась и Русская Освободительная Армия (РОА) Власова и инородческие легионы. Это был резерв гражданской войны с большевизмом-сталинизмом, но не с самой Родиной. Огромное количество «изменников родины», собравшихся на Западе, могло бы стать наглядным, вопиющим позором советской системы, но в каком-то роковом ослеплении и расчете, уничтожая одну — германскую — форму фашизма, Европа и Америка поддержали другую его форму, назвавшую себя советской властью и укрывшуюся за коммунистическими лозунгами. Как автор этих воспоминаний, коснусь схематично и собственной позиции в этой трагедии.

Если не считать отроческих годов с романтизацией нового небывалого в мире государственного строя, я, пожалуй, была аполитичной, начиная с периода своей многолетней болезни, развившей некую созерцательность. «Хруст костей в колесе» не давил сознания, захваченного вопросами истории, эстетики, оформленных, впрочем, марксистско-ленинским стереотипом. Вопросы личного устройства в жизни тоже не слишком волновали.[1] Не заставила сделать выводы и гибель близких и дорогих людей — это ощущалось как недоразумение, как частность. Кстати. Не погибла я сама в те времена лишь по счастливому стечению обстоятельств — жила в Крыму, когда всех близких друзей в Москве «замели» прямо с новогодней встречи.

Гнева у меня не было. Наивность, доверчивость системе доходили до святости. Году в 38-м попросила мачеха из Ленинграда отнести денег ее брату, посаженному в Москве. Прихожу на Пушечную. В приемной — родственники с передачами, тихие, с расширенными от ужаса зрачками. (Сколько таких зрачков я видела потом!). Громко излагаю в окошечко цель прихода. Дежурный офицер, объяснив важно, что передачи принимаются только от близких родственников, спрашивает, кто я Петру. «Мачеха моя…» и торопливо объясняю, что я знаю Петра хорошо, еще с комсомольских времен, что он не может быть виноват, что его арест — недоразумение… И вдруг военный в окошке, вперив в меня удивленный взор, тихо говорит: «Барышня, уходите отсюда». И среди сидящих с передачами тоже шелест: «Барышня, уходите скорее…». Я ушла и даже не подумала проследить, нет ли за мной «хвоста». Отец, уже изгнанный из партии за «эсеровское прошлое», в ужас пришел, узнав, где я была. Пожалуй, тогда это было бесстрашие доверия: Петька-то не виноват! И вы разберетесь, конечно. Я верила в государственную справедливость так крепко, что безбоязненно общалась с «запачканными» через своих мужей подругами: я-то сама чиста! И только в ретроспекции понимаю, почему меня по возвращении с Донбасса не взяли обратно в Третьяковку: я там в свое время не скрыла, что отец исключен из партии (он умер «вовремя», не успели посадить!).