Пути и лица. О русской литературе XX века | страница 46



.

Катастрофа произошла — революция, утрата прежних устоев жизни, эмиграция. Поэзия Г.Иванова в 1920-1930-е годы не просто обретает иную тональность, в ней открывается новая, отсутствовавшая прежде, духовная глубина — глубина отчаяния. Известны слова Г.Адамовича о «сгоревшем, перегоревшем сердце», живущем в стихотворениях Г.Иванова той поры [91]. Здесь — в сборниках «Розы» (1931) и «Отплытие на остров Цитеру» (1937)— возникает незнакомый ранее читателю (хотя определенные предпосылки к тому были [92]) Г.Иванов — не мастер изысканных стихотворных «вещиц», а поэт с неизменно трагическим взглядом на мир. И если у Ходасевича чувство трагизма эпохи воплощено в самом движении стиха, в деформации воссоздаваемого поэтического мира, в разобщенности его с душой человеческой, — то в стихотворениях Г.Иванова тех лет это же чувство часто выражено более прямо, в открытой лирической исповеди героя. Порою свет отчаяния, живущий в стихотворениях Г.Иванова, мягок и традиционно «поэтичен», лирическая исповедь облечена в элегические тона:


Злой и грустной полоской рассвета.
Угольком в догоревшей золе,
Журавлем перелетным на этой
Злой и грустной земле…
Даже больше — кому это надо —
Просиять сквозь холодную тьму…
И деревья пустынного сада
Широко шелестят: «Никому».

Трудно не заметить, в каком разительном контрасте находится эта поэтическая миниатюра (далеко не случайная у Г.Иванова тех лет) с тем, что открывалось в «Европейской ночи» Ходасевича. Образы (чуть ли не в каждой строке стихотворения), словно бы «в целости» перенесенные из узаконенного давней традицией поэтического «арсенала» — и исковерканный, расколотый, обездушенный мир «Европейской ночи». Интонация тихой грусти (это тоже — из традиции), слышимой в шелесте «деревьев пустынного сада» — и «железный скрежет какофонических миров» у Ходасевича. Слияние души с миром, ставшее главной созидательной силой в стихотворении Г.Иванова, определившее природу составляющих его поэтических образов, — и разобщенность, противостояние этих двух начал в стихотворениях «Европейской ночи». Каждой своей подробностью поэтические миры, создаваемые двумя изгнанниками, вроде бы противостоят друг другу. Стоит, кстати, обратить внимание и на такую подробность — обостренный лиризм в стихотворении Г.Иванова подчеркнут и самим строем поэтической речи в первой строфе. Приглядимся к ней — синтаксис ее неполон, усечен, фраза лишена естественного начала, мысль выхвачена как бы на взлете, на середине своего развития. (Жизни человеческой осталось быть лишь) «злой и грустной полоской рассвета…» и т.д. — вот эта мысль в примерном ее развороте. Неполная высказанность поэтического размышления, его «свернутость», фрагментарность, когда ясно подразумеваемые моменты своевольно опущены — все это придает строке облик торопливой, сиюминутной записи «для себя», создает интонацию того самого «лирического дневника», к которому (ориентируясь и на опыт Г.Иванова) призывал Г.Адамович в поисках «окончательного» поэтического слова. Обращаю на это внимание потому, что такая особенность поэтического «письма», создающая интонацию «лирического дневника», не случайна у Г.Иванова, она встречается в целом ряде других его стихотворений тех лет — мы убедимся в этом, перечитывая «Синий вечер, тихий ветер…», «Как в Грецию Байрон, о, без сожаленья…», «Синеватое облако…» и другие стихотворения 1920-1930-х годов. И опять — очевидно, что эта поэтическая интонация чужда (за редкими исключениями типа «Перешагни, перескочи…», начатого еще в России и завершенного в Берлине; или, с некоторой натяжкой, «Окон во двор», где фрагментарность поэтических зарисовок дана как прием) тому, что открывалось в стихотворениях Ходасевича, утверждавших — в основном — более отстраненный, «дистанцированный» взгляд на мир и на человека в нем.