Казак Иван Ильич Гаморкин. Бесхитростные заметки о нем, кума его, Кондрата Евграфовича Кудрявова | страница 40



— Что ты-ы? — успокаивал меня Гаморкин — ложку-то, ложку, погляди, сломал!

Глядь я, в самом деле, ложку я, об стол колотя, сломал и аладьи свои вывернул, растеклось масло Черным морем.

— Ну-у, казак…

Улыбался Гаморкин. Глаза у него сияли и с ужасным участием смотрели на меня. Все лицо его светилось, как мне показалось, некоторой гордостью.

— А Евграфа Грузинова забыл?

— Помню.

— А Кондратия Афанасьевича Булавина?

— Помню.

— А Степана Тимофеевича?

— Помню.

— А Емельку Пугачева, а Самойлова? А Уса? А Шелудяка? А…

— Всех помню, не для чего перечислять-то.

— Не боишься? как и они?

Сейчас на виселицу. Веди-и, ну!

Петровна смотрела на меня с затуманенными глазами; Гаморкин прямо, на месте не сидел — то грудь расправлял, то ус к уху тянул, то жене подмигивал. Петухой, подмяв под себя картуз, улыбался.

Встретившись с ним глазами Гаморкин неожиданно вспомнил:

— Где твой картуз? Давай-ка его сюда. Вот мы его научим.

Лакированный козырек лопнул, согнутый пополам.

Иван Ильич выбросил картуз в окно.

— Так лети, да не ворочайся. А крестами нас под Иркутском не запугаешь, видали мы их и в Донской земле, а вот до конца мира поглядим — еще, кто на Дону хозяевами будет?

— Да подойди-же… Не боись… — уговаривал, вернувшийся с фронта в отпуск, Иван Ильич, сына своего Фомку, уговаривал так, будто бутуз-сынишка мог уже свободно ходить по куреню.

От радостной встречи, после долгой разлуки с нами, и от множества выпитого вина, даже в пот его вдарило.

— Ну, что-ж ты выкабениваишься, а? Ты-жа меня знаешь. Ведь я… — Гаморкин оттопырил палец и ткнул им себя в грудь, — Я, то-есть, Иван Ильич Гаморкин — твой отец. Папанька, стало быть. Самый настоящий отец.

Мать Оомки, Настасья Петровна, раньше, когда-то, в более лучшие времена, румяная, как наливное яблочко, пышная, как Ягорлыц-кая оладья, рассыпчатая, как Арчадинские пески, а теперь, значительно похудевшая и побледневшая, усмехаясь смотрела, то на мужа, то на сына своего дитятю с большими, пугливыми глазами.

— Лу-упо-гла-а-зай! — мотал Гаморкин головой, довольный тем, что у него теперь есть сын-казаченок, и такой уже большой.

— И когда он нарости успел?

Оомка имел крепкие ноги и бледное лицо. Бледность явилась результатом того, что мать, уходя часто на работу, в отсутствии Ильича, ушедшаго на Румынский фронт, оставляла его одного в душном курене. Прикреплен был к куреню Фомка веревкой. Способ, даже очень простой. К потолку за крюк была привязана бичева, над полом устроена тугая петля, в петлю клалась подушка, на подушку Фомка, животом вниз — хочешь ходи, учись, хочешь, так просто, виси. Иногда моя Прасковья забирала Эомку ко мне.