«Простите!» | страница 2
В вестибюле, получив из рук лифтера не поместившейся в ящик пакет с почтой, Юра спросил меня, не хочу ли я посмотреть его московскую квартиру. И я Я сказала, да, хочу. Но когда в маленькой тесной прихожей он предложил мне снять пальто, я отказалась наотрез — глупо, нарочито, скверно, но отказалась и так же глупо и бурно разохалась по поводу талантов Аллы вить из ничего — щепочек и тряпочек — дивный уют: "Ах, это спаленка! Какие чудные зановесочки! А это ваш кабинет! Какая прелесть!" "Эту мебель сконструировали на фабрике специально для этой комнаты" — сказал Юра, откинув от стены крышку стола и сидение, как это делают в поездах. Он тяжело опустился на откидное сидение, я точно так же устроилась напротив и в этом узком продолговатом пространстве, должно быть, нам обоим одновременно показалось, что мы куда-то едем. Куда-то не туда… "Ну, что вы молчите? Говорите что-нибудь — меня не обидел его раздраженный тон, я знала, что мое притворство — моя вина перед ним — По вашей милости я почему- то должен парится здесь в пальто…» Почему же по моей милости? Я еще там в прихожей догадалась, что пальто предлагается снять только мне, ("позолоти цыганке ручку, расскажу тебе, что было, что есть, что будет"…) а ему свое достаточно распахнуть… И не потому, что нас ждал шофер-почасовик внизу. Это я ему напомнила про шофера.
Но твердое знание того, что допустимо и что недопустимо, еще никому не помогло избегнуть грешных помыслов. Они с особым упорством одолевали меня, едва я принималась писать письма. Поэтому всякое первое написанное мной письмо являло собой некое поле битвы покрытое клочьями моей разодранной души. Оно заведомо не годилось к отправке. Второе я обычно начинала писать тут же. Теперь я пыталась быть разумнее, говорить больше о делах литературных, в середине спохватывалась, что себе, любимой, уделила непомерно много места, стараясь исправить ошибку, пускалась в другую крайность, слишком тщательно одобряя его мастеровитость, его высокий дар, но, как правило, тут же сбивалась опять на жалобный стон о своей судьбе, в том смысле, что сколько бы он не хвалил мои рассказы, все равно я уже ничего не успею, все пришло слишком поздно, и вообще мне не дано жить той писательской жизнью, пример которой являет он.
Письмо получалось невероятно длинным и опять же никуда не годным. И тогда — не всегда удавалось сделать это тотчас же — чаще на другой день, имея время выносить и дать отстояться в себе некоему сочинению, я садилась и записывала его разборчивым ученическим почерком со всем доступным мне профессиональным умением. Временами я прибегала к помощи двух предыдущих вариантов, и оттого что-то человеческое все-таки проглядывало в моих письмах, но в основном, это были мало искренние, малоинтересные сочинения. Страшно представить себе степень его потрясения, возмущения, проведай он об этой стороне моего творчества. Но что же делать, если ему нечего было терять, нечего скрывать, а я больше всего в жизни боялась сыграть в Марину Цветаеву.