Брестский квартет | страница 54



Землянка у Крутицына была сработана на совесть: добротная в три наката крыша, разбить которую можно было лишь прямым попаданием снаряда, просторная — в ней легко разместился весь взвод, и самое главное — в ней была раскаленная от жара, потрескивающая дровишками печурка. И сладко, господа-товарищи, было сидеть подле нее, смотреть на огонь и думать о чем-то своем, о мирном, куда уж, поверьте, нет доступа ни войне, ни смерти. Только вот беда — воспоминания тоже изнашиваются вместе с человеком — остаются лишь пестрые лоскуты. И оттого они еще дороже, еще ценнее.

Чаще всего, конечно, вспоминался дом, Маша. Вспоминалось, как читала вслух стихи, забравшись с ногами в старенькое, продавленное кресло подле письменного стола с аккуратной стопочкой школьных тетрадок. На коленях томик стихов еще дореволюционного, с ятями, издания. Свет от настольной лампы мягко ложится на щеку с золотистым пушком, на выбившуюся из собранной в тугой пучок, самой, что ни на есть учительской прически, прядку волос, на высокой лоб.

И стихи-то, собственно, никогда Крутицын не жаловал, считал ненужными военному человеку сантиментами, а тут вдруг стали вспоминаться, приходить на ум, особенно любимые Машенькой Бунин и Тютчев. Стал читать их по памяти вслух. А бойцы просили еще и еще. И в эти минуты Крутицын становился вдруг прежним мягким счетоводом, и васильковые глаза светились тогда невыразимой нежностью, ибо был в этот момент бывший поручик далеко-далеко, рядом со своей ненаглядной, маленькой и такой недостижимой сейчас Машей. И хотя стихи были в основном грустными, осенними, как говорила жена, слушали их, затаив дыхание, и часто просили повторить.

— Это у меня жена — мастерица стихи читать. Она у меня их много знает. Учительница, — нежно тянул Крутицын и довольно щурил глаза. И снова читал «Черный бархатный шмель, золотое оплечье» и «Над чернотой твоих пучин, горели дивные светила…» и «От жизни той, что бушевала здесь…» и многие другие, как он сейчас во всей полноте ощутил чудесные, проникновенные строчки, которые неожиданно для самого поручика прочно осели в его цепкой памяти.

Вспоминались ему и лихие слова старой фронтовой песенки, незнамо кем сочиненной, с той самой первой, далекой уже войны:

Идут тевтоны,
Блестят погоны,
Сейчас их встретим,
Штыком пометим…

Хотя Крутицыну все чаще казалось, что война эта, — ведь все равно проклятая лезет в мысли, не дает забыться, — начатая давным-давно еще другой страной, никак не кончается, и землянка, и это заснеженное поле — все когда-то уже было в его не самой длинной, но, как быстро выясняется на передовой, не самой короткой жизни. Две войны пережил Крутицын, две большие страшные войны и вот теперь третья. Не много ли на одну человеческую жизнь? В начале века все ждали конца света, поговаривали про пророчества, цитировали «Апокалипсис», но вот уже к середине подходит век, а все стоит мир, и кровь все льется и льется… Для чего все эти мучения, жертвы? За какие грехи человеческие? Ведь не может быть, чтобы не было искупления, чтобы это все не вело ни к чему?