Оглянись. Жизнь как роман | страница 4
Дождь превращал окаменелости в трясину. В ней со стоном гибли машины. Их рыдания сопровождали меня повсюду. Я ходил в клетчатой ковбойке, чехословацких ботинках на протекторе, в зеленой туристской куртке, выгоревшей за лето так, что я буквально сливался с серой землей. К тому же слой пыли покрывал меня с ног до головы. Худой и подвижный, совершенно не чувствовавший своего тела, я легко перепрыгивал с одной вздыбленной плиты на другую, не беспокоясь, что переломаю ноги.
В поселке мы ходили с Евой по доскам, проложенным между домиками-двухэтажками. Но уже появилось три четырехэтажных здания. В одном проживало начальство. В остальных разместились общежития, мужское и женское. Судьба мне улыбнулась, и я избежал этой карикатуры на человеческую жизнь, но видел тех, кто годами, а иные и десятилетиями, жили в сутолоке таких «общаг», на виду друг у друга, располагая лишь казенной койкой и тумбочкой, огороженные забором из запретов и предписаний.
Нам повезло.
Журналист из местной многотиражки, которому я привез записку от приятеля из Москвы, воскликнул:
— Опля! Значит, мой друг в «Юности» сидит, а мы тут пыль глотаем… Ничего, старичок, мы еще рванем, утрем нос московским пижонам!
И объяснил, что тот, кто передал записку, его университетский товарищ, теперь обосновался в отделе поэзии журнала «Юность», — и стал расспрашивать, как он там.
Но я мало что мог ответить. Встреча была случайной. Да и малоприятной. Я принес стихи «под Маяковского», они не понравились, да еще, как выяснилось, я, убивший пять лет на зубрежку китайского, напрочь опростоволосился: не знал Багрицкого. Не читал. Меня вогнали в краску маститые поэты из «Юности» — Олег Дмитриев и «живой классик», как я решил, Николай Старшинов.
И вот теперь я опять почувствовал, что краснею. Я не знал, что было написано в записке, но подумал: наверняка и про Багрицкого. Я, конечно, уже его проштудировал, но все равно чувствовал себя неловко перед новым знакомым, одногодком с кубанским выговором, лукавыми маленькими глазками и ежиком жестких волос.
— Как ты понял, я — Гоша Левченко, — сказал он. — А ты — тот самый лопух, который бросил Внешторг. Так?
Я промолчал.
— Ты не обижайся. У нас тут каждой твари по паре. Но из Внешторга ты будешь один.
Так я попал в новую для себя компанию, совершенно не похожую на прежнее мое окружение.
Журналист, секретарь комитета комсомола, инженер-сантехник с гитарой, пара девиц, мечтавших выйти замуж за кого-нибудь из приезжих и надеявшихся, что московские жены, не в пример Еве, не последуют за мужчинами в Сибирь, кое-кто из рабочих ребят, придававших собранию фундаментальность, да вот теперь мы с Евой — проводили вместе практически каждый вечер. Пели песни, от Визбора до блатного фольклора, пели и: «…в коммунистической бригаде с нами Ле-е-е-нин… впереди!» — пели вдохновенно, без иронии и заднего смысла. Конечно, и пили от души. Говорили о политике. Перемывали местные кости, толковали о делах стройки, устраивая своеобразные домашние планерки. Все это с криком, в табачном дыму, с отлучками за очередной бутылкой. На полу грязь, окурки, на столе бычки в томате. И счастливые глаза Евы, которой оказывали особое внимание. Я был на седьмом небе.