Барды | страница 37



Выбрана все-таки — Россия.

Россия Пушкина. Вокруг Пушкина она и выстраивается. Чаадаев и Дельвиг, Батюшков и Матюшкин, Карамзин и Кюхельбекер, Пущин и Матвей Муравьев…

(В эту же самую пору Юлий Ким, смеясь, выстраивает аналогичный ряд в цикле, посвященном 1812 году, а Булат Окуджава всерьез переходит на прозу — к тем же декабристам),

Городницкий поднимает из гробов русское дворянство. «Тот, кто убил, рядом с тем, кто убит». Примиренные в могилах, вчерашние смертельные противники должны еще раз примириться — в стихе. Колокол новгородский и скипетр московский: оплакали казненных — вперед! Не так уж важно, на какую масть ставили, — белый генерал мог бы пойти служить в ЧК… «к родной земле в последний раз прижаться…»

(В аналогичном случае Иосиф Бродский уточняет: «К равнодушной отчизне прижимаясь щекой»).

Отчизна Городницкого не равнодушна — яростна, горестна, неправедна и праведна в вечном раздвоении. Два Гоголя несовместимы на московских пьедесталах, но оба — реальность. Блуждает стоязыкая орда «между Третьим Римом и Четвертым Интернационалом».

(Николаю Бердяеву для аналогии хватает Интернационала Третьего).

Бердяев, в отличие от Городницкого, родился в имении, а не в земшарном пространстве. И время было другое, чем то, из которого слышится голос Городницкого:

Мне бы выпросить у всемогущего Бога
Для рождения время себе иное.
Но безбожное детство мое убого.
Очевидно я сам тому виною,
Что не в том меня прокрутили кадре,
И не в той крестили меня купели,
Что не дом и не улица был мой адрес,
А Советский Союз, как когда-то пели.

В прекрасную пору, когда это пели, Городницкий, созерцая у реки Сестры приграничные берега, обронил строчки, из-за которых песня «Финская граница» ни при кпкой погоде не могла бы попасть в советскую печать: «Мы Финляндию у Финляндии всю когда-нибудь отберем».

Теперь попало в печать — уже как насмешка над рухнувшей империей. Но поэтический смысл строк, написанных в 1963 году, вовсе не в том. И насмешка там — не над «империализмом», который съеденным вот-вот подавится, а — над бессилием души, пытающейся объять необъятное. «Финляндия» не исчезает в утробе России; она, как и сама Россия, входит в «мир миров», адрес которого расплывается до земшарности и душа которого разрывается от подступающей тревоги.

Образ жизни, привычный к штормам и обвалам. Образ мысли, привычный к угрозе смерти. Блокада как точка отсчета и как последний расчет с судьбой.

«Русский бунт», бессмысленный и беспощадный, пахнет у Городницкого «черноземом, крестьянским потом, запахом вожжей»; это уже не бунт, а, так сказать, естественный порядок, круговорот энергии. Пусть царь «в полузатопленном гробу себе прошепчет горестно: «Финита. Империи татарскую судьбу не выстроишь из финского гранита», — но поэт, получивший заказ киностудии на песню об этом царе, ликует от того, что надо объять все: «Веселись, Росия, Швеция, держись!» — конечно, поэт валяет Ваньку, но заказ все-таки выполняет, и выполняет с блеском, потому что в глубине души действительно вмещает все… то есть, и Петра, и Евгения. И того Гоголя, и этого…