Любовь и смерть на Лонг–Айленде | страница 2



Дом, перед которым мне случилось остановиться и к ограде сада которого была прикреплена пресловутая табличка, отличался от соседних домов тем, что выглядел довольно новым или, по меньшей мере, недавно покрашенным. Сочетание его голландской или, скорее, псевдоголландской архитектуры и ухоженного сада с альпийской горкой оставляло занятно–игрушечное впечатление, которое усиливалось еще и указателем номера дома на калитке. Это была простая лакированная дощечка, напомнившая мне палитру, какой пользовались старые мастера (хотя форма была, разумеется, совершенно иной), и на ней был вырезан номер не цифрами, а словами: «Сорок Три А». Я не смог удержаться от мысли, что подобная изысканность более приличествует богатому загородному дому, чем скромному хампстедскому особняку.

Однако еще сильнее заинтриговал меня сад. Наивно–симметричный по планировке, он был украшен растениями в кадках и цветами, высаженными в клумбы, но я — писатель, столь часто превозносимый за богатство словаря, — не знал названия ни одного из представленных видов. Кроме, разумеется, того дерева, которое владелец водрузил на самое почетное, по его представлению, место, — не поверите, но это была пальма.

За всем этим, несомненно, стояло желание впрыснуть толику экзотики в унылую безлиственную каменную пустыню северо–западного Лондона, превратить злосчастную одинокую пальму в символ и синекдоху тепла и снега, которых напрочь лишен повседневный английский пейзаж. Но на меня это деревце по необъяснимым причинам произвело совершенно обратное и крайне неприятное впечатление. Заботливо выложенный вокруг основания ряд белых камешков и орнамент из бирюзовых и желтых цветов, напоминавший узор на женской кофте, только подчеркивали, как чужда окружающему пейзажу эта пальма. Она напомнила мне не столько далекие экзотические края, сколько Торки, тусклую жемчужинy того, что именуют «Английской Ривьерой», — пресловутый Торки с его променадами в окаймлении подобных же пальм и площадками для мини–гольфа. Несчастное растение вызвало у меня то же брезгливое сочувствие, какое вызывает цирковой слон, обученный стоять на задних ногах.

На самом деле ничего столь уж необычного в пальме на хампстедской лужайке не было, и любой другой на моем месте удостоил бы ее лишь беглым взглядом, но так уж случилось, что именно она (а если и не она, то что–то иное) позволила мне наконец излить мое презрение к миру и его безграничной пошлости в произнесенном негромко, но отчетливо проклятии, которое я вынашивал в своей душе с той самой минуты, как покинул дом: «Черт бы побрал всех журналистов на свете!»