Вера Ильинична | страница 42
— Я на еврейском кладбище была первый раз в жизни, — сдалась Лайма. — Очень интересно…
О чем еще можно говорить с Пашиной бабушкой, она не знала и захлебнулась от растерянности.
— Вам-то, по-моему, рановато по кладбищам ходить, — сказала Вера Ильинична. — Лучше уж на этих рокеров.
— Поговорили? — спросил Павел, переодевшись.
— Да… — сказала Вера Ильинична. — Когда ты явишься обратно?
— Наверно, под утро.
— Ты не забыл, что завтра прощаемся с дедушкой.
— С памятью, баб, у меня пока всё о-кэй. Передай предкам, чтоб не волновались… И ты не волнуйся. В наши годы ведь и ты не сидела на печи.
Вера Ильинична проводила их до дверей, достала заначенную в пустом цветочном горшочке сигарету «Мальборо», прошла на кухню, нашарила на осиротевшей полке коробок спичек, чиркнула и закурила. Павлик и Лайма вдруг до боли напомнили ей что-то далекое, безвозвратное, невосполнимое — её саму с шестимесячной завивкой, в крепдешиновом платьице, с потёртым ридикюльчиком из свиной кожи на коленях и галантного, отвергнутого горным мастером Филатовым, черноволосого, ушастого ухажера в гимнастёрке и в галифе, заправленном в начищенные до блеска хромовые сапоги: взявшись за руки (за полвека до появления на свете рокеров), они сидели в жарко натопленном шахтерском клубе, слушали выступление ансамбля песни и пляски Уральского военного округа и притопывали в такт не то танцорам, не то своему счастью.
Глядя в голый потолок, с которого гигант Гаврилов снял и уложил в ящик тяжёлую люстру грузинской чеканки, Вера Ильинична пускала вверх голубые, вычурные колечки дыма и, сама того не замечая, медленно и тихо, в такт притопывала ногами то ли своей неизбывной печали, то ли промелькнувшему за окном Пашиному ослепляющему счастью. Притопывала и, как в Копейске, самозабвенно, до головокружения, затягивалась этим когдатошним счастьем.
Всю ночь перед прощальным свиданием с Ефимом Вера Ильинична, несмотря на двойную дозу снотворного, не сомкнула глаз. Она лежала на кровати с открытыми глазами, пытаясь представить, как каждый будет себя вести завтра. Семён, конечно, притащит с базара ворох цветов — её любимые астры и гвоздики и, поражая домочадцев своими познаниями, произнесет что-то мобилизующее и высокопарное с ударной концовкой на иврите; Илана, как всегда, займется прополкой, детской лопаткой взрыхлит суглинок и высадит гладиолусы; Павлик всех — в одиночку и вместе — несколько раз сфотографирует на фоне старой и преданной Ефиму сосны и поблекшего гранитного надгробья с русскими письменами; а она, Вера Филатова-Вижанская, останется с ним до рассвета, почти до отлета в Израиль. Постелит газету, сядет на почерневшую от времени скамейку и всласть поговорит с Ефимом о том, о сём, но ни слова не проронит о главном, о самом болючем, о том, что через сутки расстанется с ним и навсегда уедет на другой конец света, в государство Израиль, о котором Ефим в давние-давние времена вслух боялся упоминать. Пускай, если он вдруг её хватится, думает, что и она умерла, что их долгая и нелепая разлука кончилась. Пускай думает, что, как встарь, они снова легли рядом — он слева от абажура, она — справа, поближе к шкафу, и можно протянуть друг другу руки, обняться, притулиться, как в выстуженном копейском кинотеатре «Победа»…