Зависть, или Идиш в Америке | страница 32



— Уже пил, его вырвало.

— Хаим, бедненький, — сказал Эдельштейн, — с чего ты так завелся? Это я. Я там был. Я сказал про это — про могилы, про дым. Я ответственный. Смерть. Смерть, это я это сказал. Над смертью смеешься — значит, не трус.

— Если хотите поговорить с дядей про дела, приходите в другой раз.

— Про смерть — это про дела?

Он оглядел ее. Родилась в 1945–м, во времена лагерей смерти. Не из избранных. Непрошибаемая. В ней эта непрошибаемость, под которой он подразумевал все американское, глубоко засела. И все равно, измученное дитя, заблудшая овца, удивительная девочка — всю ночь просидела с безумцем.

— Где твоя мать? — спросил он. — Почему не пришла присмотреть за братом? Почему все валится на тебя? Ты должна быть свободна, у тебя своя жизнь.

— Что вы знаете про семьи?

Она попала в точку: ни матери, ни отца, ни жены, ни ребенка — откуда ему знать про семьи? Он — отрезанный ломоть, выжил.

— Я знаю твоего дядю, — сказал он, но без особой убежденности: прежде всего Воровский был человек воспитанный. — Когда дядя в себе, он не хочет, чтобы ты страдала.

Воровский сказал сквозь смех:

— Страдала…

— Ему нравится страдать. Он хочет страдать. Он превозносит страдание. Вы все хотите страдать.

Закололо, задергало: у Эдельштейна горели пальцы. Он провел рукой по горячей чашке. Пальцы ощущали тепло.

— Вы все? — переспросил он.

— Вы, евреи.

— Ага! Хаим, слышишь? Твоя племянница Ханна, она уже по ту сторону, хоть и знает маме лошн. Всего через поколение, и уже «вы, евреи». Тебе не нравится страдание? Может, хоть уважение к нему есть?

— Это ни к чему.

— А то, что это история? История тоже ни к чему?

— История — это пустая трата времени.

Америка, полая невеста. Эдельштейн сказал:

— Насчет дел ты права. Я пришел по делу. Дело мое — пустая трата времени.

Воровский сказал, смеясь:

— Гершеле — жаба, жаба, жаба.

— При вас ему стало хуже, — сказала Ханна. — Скажите, что вам нужно, я передам.

— Он не глухой.

— Он потом ничего не помнит.

— Мне нечего ему передать.

— Тогда что вам от него нужно?

— Ничего. Мне от тебя нужно.

— Жаба-жаба-жаба-жаба….

Эдельштейн допил чай, поставил чашку на пол и впервые оглядел квартиру Воровского: прежде Воровский его к себе не пускал. Одна комната, за пластиковой занавеской плита с раковиной, книжные полки, заваленные не книгами, а стопками журналов, заляпанный стол, диван-кровать, письменный стол, шесть табуреток, а вдоль стен семьдесят пять картонных коробок, где, как Эдельштейну было известно, пылились две тысячи экземпляров словаря Воровского. Бедняга Воровский, поругался с издателем, и тот всучил ему половину тиража. Воровскому пришлось заплатить за две тысячи Немецко-английских математических словарей, и теперь он был вынужден сам ими торговать, но он не знал, что ему делать и как. Ему выпало поглотить то, что он изверг. Из-за провала в бизнесе он располагал своей жизнью, пусть он был раб, но невидимый — этого у него никто не отнимет. Голодная змея вынуждена пожирать себя с хвоста до головы, пока не исчезнет.