Письма к Луцию. Об оружии и эросе | страница 57



. Во всяком случае, мой аргумент «людоедство как извращение человеческой природы» нуждается в дополнительных доказательствах.

А теперь, напомнив тебе и самому себе о том диспуте, я еще раз убедился, что то нечто, которое мы называем «чудовищем», есть не сказочное существо, но чувство, пребывающее внутри нас.

Итак, я собрался написать тебе об укрощении чудовищ, поскольку, что это такое, я понял, пожалуй, только вчера, почти тридцать лет спустя после нашего диспута, столь замечательного и пылом ранней юности, и искрометным, отточенным логикой остроумием (впрочем, и другие пять «гладиаторских» пар были великолепны — если, конечно, ты помнишь этот диспут).

Вчера утром я снова был у Пролива, смотрел на италийский берег — на перекатывавшееся там войско Спартака — разрушительную бурю, остановленную морской стихией, киликийским коварством и нашими происками[164]. Смотрел, испытывая то же будоражащее чувство, которое возникает, когда мы видим, например, льва в клетке или свирепого быка в прочном загоне: мы знаем, что им оттуда не вырваться, но воображение наше рисует вызывающую содрогание картину того, чтобы было бы, если бы эти животные оказались вдруг на воле. Всякий раз, глядя на чудовищ в неволе, мы невольно тут же оцениваем краем глаза прочность клетки или загона. Видя их исполинскую силу, свирепость и бессилие, мы словно еще раз одолеваем их, даже будучи совершенно непричастны их пленению. Это приятно: мы чувствуем внутри себя содрогание страха и кровожадности, как и тогда, когда видим на арене кровь безопасного для нас гладиатора.

Я смотрел за Пролив и видел там перекатывающуюся грозную силу, которая многократно страшнее огромной стаи хищников, потому как движима человеческим разумом, хотя и разумом мне не постижимым. Я видел чудовище, состоящее из множества тел, которые казались неисчислимыми, хотя и поддавались исчислению. Это жуткое множество разрослось бы многократно и затопило бы собой всю Сицилию, если бы сумело перекинуться через Пролив. И в третий раз запылал бы здесь новый вулкан, многократно грознее Этны.

Я видел, как там спускали на море огромные плоты, перегруженные повстанцами, и как плоты эти ползли к нам, но, преодолев какое-то расстояние, неизбежно переворачивались, словно неопытный ребенок упорно пытался заставить игрушечные кораблики плыть в тазе с водой. Тогда сквозь шум разбиваемых о скалы громад серой воды через Пролив доносились вопли ярости и отчаяния: люди падали в воду и возвращались вплавь, хотя, по-видимому, удавалось это не всем. Чудовище за Проливом непрестанно колыхалось, то выбрасывая в море оторванные от себя части собственного тела, то снова втягивая их обратно в свою нескончаемую массу — изорванные в куски и жалкие, но вновь обретающие силу и сами дающие силу. Это было словно скопление грозовых туч: разрываемые молниями, они только меняли свои пугающие очертания. Наши корабли настороженно выдвинулись в море, и при каждом новом выбрасывании плотов от италийского берега в их мерном покачивании на волнах сквозило то пронзительное опасение, которое испытываешь, когда лев яростно бросается на железные прутья клетки. Несомненно, в такие минуты на наших кораблях думали о предстоящей битве и подавляли в себе страх, однако я — поскольку на корабле я не находился, а наблюдал за всем со стороны, — прекрасно знал, что битвы не будет, понимая, что чудовище пыталось одолеть пока что не наши корабли, а море, и что моря ему не одолеть: я испытывал не страх, а благоговейный ужас.